Красивые цитаты про скуку (500 цитат)

Людям присуща большая эмоциональная гамма и одним из ее проявлений является скука. Очень часто к действиям и изучению чего-то нового человека подталкивает интерес, являющийся своего рода «психическим топливом». Но бывает так, что вроде бы все хорошо, но ничего не интересует и не вдохновляет. Так дает знать о себе скука. В данной подборке собраны красивые цитаты про скуку.

Пришлось ждать во дворе, под платаном. Я вдыхал запах вскопанной земли и уже совсем не хотел спать. А что сейчас делают мои сослуживцы? Встают, конечно, собираются идти в контору – для меня это всегда был самый трудный час. Некоторое время я думал обо всех этих вещах, но меня отвлекло бряканье колокола, звонившего где-то в корпусах богадельни. За ее окнами пошла какая-то суматоха, потом все стихло. Солнце поднялось выше и уже начало припекать мне ноги. Прошел через двор сторож и сказал, что меня зовет директор. Я пошел в кабинет. Директор дал мне подписать довольно много бумаг. Я заметил, что на нем черный пиджак и черные брюки в полоску. Он взял в руки телефонную трубку.
– Фижак, скажите своим людям, пусть начинают.
– Пять лет, – как будто ждал моего вопроса.
Иоахим не слишком оказывал честь вкусным кушаньям: ему уже надоела эта стряпня, заявил он, всем им тут наверху она приелась, и у них принято бранить здешний стол. Ведь когда проживешь в этом месте тридцать лет и три года… но пил с большим удовольствием и даже самозабвенно; тщательно избегая всяких слишком чувствительных выражений, он вторично высказал свою радость по поводу того, что наконец-то есть человек, с которым можно перекинуться разумным словом.

Ганс Касторп сохранил о родительском доме лишь смутные воспоминания, отца с матерью он почти не знал. Оба умерли один за другим – между его пятым и седьмым годом; сначала мать, – она совершенно неожиданно, незадолго до родов, скончалась от закупорки сосудов, последовавшей за воспалением нервов, от эмболии, как определил болезнь доктор Хейдекинд; закупорка и вызвала мгновенный паралич сердца: мать только что хохотала, сидя в постели, и казалось, она просто упала навзничь от смеха, однако это случилось с ней лишь потому, что она умерла. Не легко было примириться с этим Гансу-Герману Касторпу, его отцу, и так как он горячо любил жену, да и сам был не из крепких, то не выдержал этого удара. С того времени ум его как-то ослабел и расстроился; поглощенный тоской, он допустил в делах некоторые ошибки, так что фирма «Касторп и сын» понесла чувствительные убытки; через два года, весной, во время инспекции складов в ветреном порту, он заболел воспалением легких; его потрясенное сердце не вынесло высокой температуры, поэтому, несмотря на всю тщательность, с какой его лечил доктор Хейдекинд, он сгорел в пять дней и последовал за женой в семейный склеп, причем многие почтенные бюргеры проводили его на кладбище св. Екатерины до могилы, расположенной в живописнейшем месте, с видом на ботанический сад.
Его отец, сенатор, пережил сына, хотя и не намного; недолгое время до его смерти, последовавшей также от воспаления легких, причем старик очень мучился и упорно боролся с болезнью, ибо, в отличие от сына, Ганс-Лоренц Касторп был могучей натурой, пустившей крепкие корни в жизнь, – это недолгое время, всего каких-нибудь полтора года, осиротевший Ганс Касторп прожил в доме деда. Дом занимал узкий земельный участок на Эспланаде, он был построен в начале прошлого века, в духе северного классицизма и выкрашен в прочный, но унылый цвет; по бокам главного входа стояли два пилястра, полуподвальный этаж был поднят на пять ступеней над землей, еще два этажа высились над бельэтажем, где окна доходили до полу и были защищены чугунными литыми решетками.
Здесь находились только парадные покои и светлая, выложенная штучным деревом столовая, три окна которой с винно-красными занавесками глядели в садик за домом. И вот, в течение тех полутора лет, что старик еще прожил, каждый день ровно в четыре часа дед и внучек обедали вдвоем в этой столовой; им прислуживал старик Фите; в ушах у него были серьги, а на фраке – серебряные пуговицы; он носил такой же батистовый галстук, как и сам хозяин дома, и совершенно так же прятал в него бритый подбородок, причем дедушка называл его на «ты» и в разговоре с ним неизменно пользовался нижненемецким наречием: не шутки ради, – дед был совершенно лишен юмористической жилки, – а самым серьезным образом, оттого что считал нужным так разговаривать с простонародьем – со складскими рабочими, почтальонами, кучерами и слугами. Гансу Касторпу это нравилось, и еще больше нравилось, когда Фите отвечал барину на том же диалекте и, стоя за ним слева, наклонялся на правую сторону, чтобы сенатору было удобнее подставлять правое ухо, ибо на левое он был глуховат. А так старик слышал все, что говорил слуга, и, кивая головой, продолжал кушать; он сидел очень прямо между спинкой стула красного дерева и столом, едва склоняясь над тарелкой, внук же, сидевший напротив, созерцал бессознательно, однако с глубоким вниманием, скупые, изысканные движения старческих рук – сухих, но красивых и белых, его выпуклые остроугольные ногти, перстень с зеленой печаткой на указательном пальце правой руки и то, как дед берет на кончик вилки немного мяса, овощей и картофеля и, сделав ей навстречу легкое движение головой, подносит ко рту. Потом Ганс Касторп опускал глаза на собственные, еще неловкие руки и чувствовал, что в них уже заложена способность со временем так же держать нож и вилку и действовать ими так же изысканно.
– Нет, это чудесно, что ты приехал, – заявил он, и в его обычно спокойном голосе прозвучало тайное волнение. – Откровенно говоря, твой приезд для меня – целое событие. Хоть какое-то разнообразие, я хочу сказать – хоть какая-то перемена, что-то новое в этом вечном, невыносимом однообразии…
– Но ведь время у вас тут, наверно, просто летит, – заметил Ганс Касторп.
– И летит и тянется, как посмотреть, – ответил Иоахим. – В сущности, оно стоит на месте, это жене время и это не жизнь – какая там жизнь, – продолжал он, покачав головой, и снова налил себе вина.
Выпил и Ганс Касторп, хотя его лицо уже пылало. Однако ему все еще было холодно, и он ощущал во всем теле какое-то неведомое, радостное и вместе с тем томительное беспокойство. Он так и сыпал словами, оговаривался, но, пренебрежительно махнув рукой, не прерывал себя, чтобы поправиться. Впрочем, оживлен был и Иоахим, а когда напевающая дама вдруг встала и удалилась, их беседа потекла еще веселей и непринужденнее. Они жестикулировали вилками, с набитым ртом строили многозначительные мины, пожимали плечами, смеялись, кивали и, едва проглотив кусок, снова подхватывали нить разговора. Иоахим расспрашивал о Гамбурге, коснулся предполагаемого углубления русла Эльбы.
– Теперь начнется новая эра! – заявил Ганс Касторп. – Новая эра развития нашего судоходства, – этого переоценить нельзя. Пятьдесят миллионов мы вкладываем в виде единовременного бюджетного расхода. А мы знаем, что делаем, можешь не сомневаться.
– Вот как? – удивился доктор Кроковский и, словно поддразнивая его, склонил голову на плечо, улыбнувшись еще шире… – Ну, тогда вы – феномен, достойный всестороннего изучения! Мне еще ни разу не приходилось встречать вполне здорового человека. Какие же экзамены вы сдали, осмелюсь спросить?
– Я – инженер, – ответил Ганс Касторп скромно, но с достоинством.
– Ах, инженер! – Улыбка доктора Кроковского словно померкла, она стала как будто менее широкой и сердечной. – Что ж, молодец! Значит, ни вашему телу, ни вашей душе здесь не понадобится врачебная помощь?
– Нет, огромное спасибо! – Ганс Касторп в страхе чуть не попятился.
Лицо доктора Кроковского вновь просияло торжествующей улыбкой, он снова тряхнул руку молодого человека и громко возгласил:
– Ну, так спите спокойно, господин Касторп, – с полным сознанием своего безупречного здоровья! Спите спокойно и до свиданья! – Этим он как бы отпустил молодых людей и, сев в кресло, опять взялся за газету.
Лифтера уже не было, они стали подниматься по лестнице пешком, молча, несколько смущенные встречей с Кроковским. Иоахим проводил Ганса Касторпа до комнаты номер тридцать четыре, куда хромой действительно уже доставил его багаж, и кузены еще поболтали с четверть часика, пока Ганс Касторп вынимал ночное белье и принадлежности для умывания и курил толстую некрепкую сигарету. Сегодня он обошелся без сигары, и это казалось ему каким-то удивительным и необъяснимым событием.
– Лицо у него очень значительное, – начал молодой человек, выпуская клубы дыма. – И бледное… совсем восковое. Но обувь… Послушай, это же ужас! Какие-то серые шерстяные носки, сандалии… Он под конец на меня не обиделся?
– Кроковский довольно чувствителен, – согласился Иоахим. – Тебе не следовало так категорически отказываться от лечения, по крайней мере – психического. Он не любит, когда уклоняются от его помощи как врача. Ко мне он тоже не очень-то благоволит – я недостаточно ему доверяю. Но время от времени я все же рассказываю ему свои сны, должен же он хоть что-нибудь расчленять.
– Ну, тогда он наверное на меня обиделся, – с досадой заметил Ганс Касторп. Он был недоволен собой: вот задел кого-то… Кроме того, усталость охватила его с новой силой.
– Спокойной ночи, – сказал он, – я прямо с ног валюсь.
– В восемь я буду у тебя, пойдем завтракать, – сказал Иоахим и удалился.
Ганс Касторп сделал кое-как свой ночной туалет. Едва он успел потушить лампочку, стоявшую на ночном столике, как сон сморил его, но он тут же испуганно очнулся, вспомнив, что на этой самой кровати всего два дня назад кто-то умер. «И, наверно, не один здесь умирал», – сказал он себе, словно это могло послужить утешением. «Просто смертный одр, обыкновенный смертный одр». И заснул.
Но как только он погрузился в сон, начались сновидения, и они не прекращались почти до утра. Главным образом ему снился Иоахим Цимсен в странной позе, словно тело его было вывихнуто; Иоахим съезжал на бобслее по косой дороге. Лицо его покрывала такая же бледность, как у доктора Кроковского, а впереди сидел австрийский аристократ; черты лица у него были самые неопределенные, как у человека, о котором ничего не знаешь, кроме его кашля. И он правил. «Нам же здесь наверху это совершенно безразлично», – заявил вывихнутый Иоахим, а потом оказалось, что это у него, а не у австрийца, такой ужасный клокочущий кашель. Поэтому Ганс Касторп горько заплакал и тут же решил, что ему надо бежать в аптеку и купить себе кольдкрему. Но у дороги сидела фрау Ильтис с остренькой мордочкой и держала что-то в руке, очевидно свой «стерилет», – оказалось, всего-навсего безопасную бритву; это заставило Ганса Касторпа снова рассмеяться. Так его швыряло из одних сновидений в другие, пока в полуоткрытую балконную дверь не просочилось утро, – оно и разбудило его.
Впрочем, несмотря на всю важность, которую Ганс Касторп придавал вопросу об Эльбе, он тотчас перескочил на другое и потребовал, чтобы Иоахим рассказал ему подробнее относительно жизни «здесь наверху», а также о пациентах санатория, за что тот принялся с охотой, ибо рад был возможности выговориться и поделиться впечатлениями. Ему пришлось повторить свой рассказ о трупах, которые спускают вниз на бобслеях, и еще раз подтвердить, что это сущая правда. А так как Гансом Касторпом снова овладел неудержимый смех, расхохотался и он и, видимо, смеялся с удовольствием, от души; потом сообщил еще много смешного, чтобы поддержать веселое настроение. Например, за его столом сидит некая дама, фрау Штер, – она довольно серьезно больна, – и вот эта дама – хотя она супруга музыканта из Каннштата, но таких невежд он еще не видывал, – она говорит «дезинфисцировать», и притом – вполне серьезно. А ассистента Кроковского она называет «Фомулюс». Вот и слушай ее без смеху и виду не подавай. Кроме того, она сплетница, как, впрочем, почти все здесь наверху… а про другую даму, некую фрау Ильтис, она говорит, что та носит при себе «стерилет». Она называет стилет «стерилетом» – восхитительно, правда? – И, откинувшись на спинки стульев, полулежа, они так расхохотались, что у обоих задергалось все тело и почти одновременно началась икота.
Но лицо Иоахима вдруг потемнело, он вспомнил о собственной участи.
– Да, вот мы сидим и смеемся, – начал он со страдальческим выражением лица – от сотрясений диафрагмы его речь то и дело прерывалась, – а даже сказать трудно, когда я отсюда выберусь; если Беренс говорит – еще полгода, он обычно называет наименьший срок, и нужно быть готовым к гораздо большему. Но ведь это жестоко, посуди сам, и для меня очень плохо. Ведь я уже кончал училище и мог бы в следующем месяце сдать экзамен на офицера. Вместо этого я тут торчу без дела, с градусником во рту, считаю курьезы невежественной фрау Штер, а драгоценное время уходит. В нашем возрасте год – это немало, там внизу жизнь приносит за год столько перемен, таких можно добиться успехов… А я тут должен протухать, как застоявшаяся вода в яме… бездельничать, как ленивый болван, – нет, это вовсе не грубое сравнение…
Ганс Касторп почему-то спросил в ответ, можно ли тут достать портеру, и когда двоюродный брат с некоторым удивлением взглянул на него, то увидел, что тот сейчас заснет, – собственно говоря, уже заснул.
– Да ты спишь! – сказал Иоахим. – Пойдем, время лечь обоим.
– Никакого времени нет, – пробормотал Ганс Касторп, едва ворочая языком. Все же он последовал за Иоахимом деревянной походкой и слегка сутулясь, точно человек, который буквально падает от усталости; но вдруг решительно взял себя в руки, когда Иоахим, проходя через холл, который был теперь лишь слабо освещен, сказал:
– Вон Кроковский. По-моему, следует скоренько тебя представить.
Доктор Кроковский сидел в одной из гостиных перед камином, на свету, рядом с открытой выдвижной дверью и читал газету. Он встал, когда молодые люди подошли к нему, и Иоахим, вытянувшись по-военному, заявил:
– Разрешите, доктор, представить вам моего двоюродного брата Ганса Касторпа из Гамбурга. Только что приехал.
Доктор Кроковский приветствовал вновь прибывшего с веселой солидностью и ободряющей сердечностью, словно хотел показать, что с глазу на глаз с ним – всякое смущение излишне, а уместно лишь радостное доверие. Был он лет тридцати пяти, широкоплечий, плотный, гораздо ниже ростом стоявших перед ним молодых людей, так что ему приходилось склонять голову набок, чтобы заглянуть им в лицо, – и необычайно бледный какой-то прозрачной, почти фосфоресцирующей бледностью, которую еще подчеркивали темные жаркие глаза, чернота бровей и довольно длинная, разделенная надвое борода, уже чуть серебрившаяся сединой. На нем был черный слегка потертый костюм с двубортным пиджаком, черные же полуботинки с верхом, как у сандалий, серые шерстяные носки и мягкий отложной воротник – такой воротник Ганс Касторп видел до сих пор только на фотографе в Данциге и нашел, что он придает Кроковскому что-то артистическое. Ласково улыбаясь, так что в чаще бороды блеснули его желтые зубы, и тряхнув молодому человеку руку, он сказал баритоном и с несколько тягучим иностранным акцентом:
– Добро пожаловать, господин Касторп! Надеюсь, вы скоро привыкнете и будете чувствовать себя хорошо у нас. Осмелюсь спросить, вы к нам приехали как пациент?
Ганс Касторп делал просто трогательные усилия держаться как подобает воспитанному юноше и побороть сонливость. Его злило, что он в такой плохой форме, и, с самолюбивой обидчивостью молодости, он уже воображал, что улавливает в улыбке и ободряющем тоне ассистента скрытую насмешку. Отвечая Кроковскому, он упомянул о трех неделях, а также о сданных экзаменах и добавил, что, слава богу, вполне здоров.
А затем принялся болтать. Оказывается, он никак не ожидал, что ему придется доживать свой век сторожем богадельни около какой-то деревни Маренго. Ему шестьдесят четыре года, он парижанин. Тут я его прервал: «Ах, вы не здешний?» Потом мне вспомнилось, что, перед тем как провести меня к директору, он говорил со мной о маме: он сказал, что надо поскорее похоронить ее, потому что на равнине стоит дикая жара, особенно в этих краях. И добавил, что жил в Париже и все не может забыть о нем.
– В Париже покойника хоронят на третий, а то и на четвертый день. А здесь это просто невозможно, вы и представить себе не можете, как тут спешат на похоронах, – бегом бегут за катафалком.
– Да замолчи ты! Зачем такие вещи рассказывать?
Старик покраснел и извинился. «Нет, нет, отчего же…» – вступился я за него.
Ведь он рассказывал правду, и мне было интересно.
В морге он сообщил мне, что его определили в богадельню как человека нуждающегося. Но, чувствуя себя еще в силах работать, он попросился на место сторожа. Я заметил, что, значит, он остался жильцом богадельни. Он ответил: «Ну, уж нет…» Меня поразил тон, каким он произносил «они», «эти самые» или (изредка) «старичье», когда говорил об обитателях богадельни, хотя некоторые из них были не старше его. Но разумеется, он занимал совсем другое положение. Он ведь состоял сторожем и в некотором роде был начальником над ними.
В эту минуту вошла сиделка. Уже наступил вечер, над стеклянной крышей быстро сгустилась темнота. Сторож повернул выключатель, и меня ослепил внезапно вспыхнувший свет. Сторож пригласил меня в столовую пообедать. Но я отказался, мне не хотелось есть. Тогда он предложил мне выпить чашку кофе с молоком. Я согласился, так как очень люблю кофе с молоком, и вскоре он принес мне на подносе чашку кофе. Я выпил ее. И тогда мне захотелось покурить. Сперва я колебался, можно ли курить возле гроба. Подумав, решил, что это не имеет значения. Я угостил сторожа сигаретой, и мы с ним покурили.
– Знаете, друзья вашей матушки придут посидеть возле нее, таков обычай. Мне надо сходить за стульями и за черным кофе.
Я спросил, нельзя ли погасить одну лампу. Яркий свет отражался от белых стен, и мне резало глаза. Сторож ответил, что одну погасить нельзя, такая уж проводка: или все лампы горят, или все погашены. Я почти уже и не обращал на него внимания. Он вышел, потом вернулся, принес стулья, расставил их. На один стул водрузил кофейник и горку чашек. Потом сел напротив меня, по другую сторону гроба. Сиделка тоже пристроилась на стуле в углу, повернувшись спиной ко мне. Я не видел, что она делает, но по движению ее плеч и рук догадывался, что она вяжет. Было тепло, я согрелся от выпитого кофе; в открытую дверь вливались запахи летней ночи и цветов. Должно быть, я задремал.
Проснулся я от какого-то шороха. Со сна стены морга показались мне невероятно сверкающей белизны. Вокруг не было ни малейшей тени, и каждая вещь, каждый угол, все изгибы вырисовывались так резко, что было больно глазам. Как раз тогда и пришли мамины друзья. Их было человек десять, и все они бесшумно двигались при этом ослепительном свете. Вот они расселись, но очень осторожно – ни один стул не скрипнул. Я смотрел на них и видел так четко, как никогда еще никого не видел, я замечал каждую складочку на их лицах, каждую мелочь в одежде. Однако я не слышал их голосов, и мне как-то не верилось, что это живые люди. Почти все женщины были в передниках, стянутых в поясе, и от этого у них заметно выступал живот. Никогда раньше я не замечал, какие большие животы бывают у старух. А мужчины почти все были очень худые и держали в руках трости. Меня поразило то, что глаз на их старческих лицах я не видел, – вместо глаз среди густой сетки морщин поблескивал тусклый свет. Пришельцы расселись, и большинство уставилось на меня, шевеля едва заметными губами, провалившимися в беззубый рот, и неловко кивали головой; я не мог понять – здороваются они со мной или это у них просто головы трясутся. Думаю, скорее, что они здоровались. Я обратил внимание, что кивали они, усевшись напротив меня, справа и слева от сторожа. На минуту мне пришла нелепая мысль, будто они явились судить меня.
Сегодня умерла мама. А может быть, вчера – не знаю. Я получил из богадельни телеграмму: «Мать скончалась. Похороны завтра. Искренне соболезнуем». Это ничего не говорит – может быть, вчера умерла.
Богадельня для стариков находится в Маренго, в восьмидесяти километрах от Алжира. Отправлюсь двухчасовым автобусом, буду там в конце дня. Значит, смогу провести ночь возле тела, а завтра к вечеру вернуться. Я попросил у патрона отпуск на два дня, и он не мог мне отказать, раз такая уважительная причина. Но видно было, что он недоволен. Я даже сказал ему: «Это ведь не по моей вине». Он не ответил, и я подумал, что зря так сказал. В общем, незачем было извиняться. Скорее уж, ему следовало выразить мне сочувствие. Но, вероятно, он сделает это послезавтра, когда увидит меня в трауре. А сейчас-то мама как будто и не умерла еще. После похорон, наоборот, все будет кончено и примет официальный характер.
Итак, я решил поехать двухчасовым автобусом. Было очень жарко. Пообедал я, как обычно, в ресторане, у Селеста. Там все жалели меня, и Селест сказал: «Мать-то одна у человека». Когда я уходил, все проводили меня до дверей. Я немного растерялся – мне ведь еще надо было зайти к Эмманюэлю позаимствовать черный галстук и нарукавную траурную повязку: у него несколько месяцев тому назад умер дядя.
Я побежал бегом, чтобы не опоздать на автобус. Наверно, из-за этой спешки, этой беготни, да еще из-за тряски в дороге, запаха бензина, бликов света на накатанном асфальте, от слепящего солнца в небе меня одолел сон – я спал почти всю дорогу. А когда проснулся, то оказалось, что голова моя лежит на плече какого-то военного, моего соседа; он мне улыбнулся и спросил, издалека ли я еду. Я буркнул «да» – не хотелось разговаривать.
Богадельня – в двух километрах от деревни. Я дошел до нее пешком. Хотел тотчас же взглянуть на маму. Но сторож сказал, что мне надо сперва повидаться с директором. Пришлось подождать немного, директор был занят. Все это время сторож занимал меня болтовней, а потом я разговаривал с директором: он принял меня в своем кабинете. Директор – низенький старичок с орденской ленточкой в петлице. Он посмотрел на меня своими светлыми глазами, потом пожал мне руку и долго ее не выпускал – я уж и не знал, как высвободиться.
Заглянув в какую-то папку, он сказал:
– Мадам Мерсо поступила сюда три года назад. Вы были единственной ее опорой.
– Вам совсем не нужно оправдываться, дорогой мой. Я ознакомился с личным делом вашей матушки. Вы не могли содержать ее. Ей нужна была сиделка. А вы получаете скромное жалование. В конечном счете у нас ей жилось неплохо.
– Знаете, у нее здесь нашлись друзья, люди ее возраста. У них были общие интересы, непонятные вашему поколению. Вы молоды, ей, вероятно, было скучно с вами.
Он сказал правду. Когда мама жила дома, она целыми днями молчала, только следила за каждым моим движением. В богадельне она первое время часто плакала. Привыкла к дому. А через несколько месяцев стала бы плакать, если б ее взяли из богадельни. Все дело в привычке. Отчасти поэтому я в последний год почти и не навещал мать. Да и жаль было тратить на это воскресные дни, не говоря уж о том, что не хотелось бежать на автобусную остановку, стоять в очереди за билетом и трястись два часа в автобусе.
Директор еще что-то говорил. Но я уже почти не слушал.
– Я думаю, вы хотите посмотреть на усопшую.
Я молча встал, и он двинулся впереди меня к двери. На лестнице он объяснил:
– У нас есть небольшой морг, и мы перенесли ее туда, чтобы не волновать других. Всякий раз, как кто-нибудь в богадельне умирает, остальные нервничают два-три дня. Тогда служащим трудно бывает с ними.
Мы прошли через двор, там было много стариков, они беседовали, собравшись кучками. Когда мы проходили мимо них, они умолкали. А за нашей спиной болтовня возобновлялась. Похоже было на приглушенную трескотню попугаев. У двери маленького строения директор расстался со мной.
– Оставляю вас, мсье Мерсо. Я буду в своем кабинете. Если понадоблюсь, пожалуйста, я к вашим услугам. Похороны назначены на десять часов утра. Мы полагали, что таким образом вы сможете провести ночь у гроба покойницы. И вот что еще я хочу сказать: ваша матушка в разговорах со своими компаньонами, кажется, часто выражала желание, чтобы ее похоронили по церковному обряду. Я сделал необходимые распоряжения. Но считаю своим долгом поставить вас в известность.
Я поблагодарил его. Однако мама, хоть она и не была атеисткой, при жизни никогда не думала о религии.
Я вошел. Очень светлая комната, с побеленными известкой стенами и застекленным потолком. Вся обстановка – стулья и деревянные козлы. Посередине на козлах – гроб с надвинутой крышкой. На темных досках, окрашенных морилкой, выделялись чуть-чуть вдавленные в гнезда блестящие винты. У гроба дежурила арабка в белом халате и с яркой шелковой повязкой на голове.
Вслед за мной вошел сторож; должно быть, он бежал, так как совсем запыхался. Слегка заикаясь, он сказал:
– Мы закрыли гроб, но я сейчас сниму крышку, чтобы вы могли посмотреть на покойницу.
Он уже подошел к гробу, но я остановил его. Он спросил:
Он прервал свои приготовления, и мне стало неловко, я почувствовал, что не полагалось отказываться. Внимательно поглядев на меня, он спросил:
– Почему? – Но без малейшего упрека, а как будто из любопытства.
У него были красивые голубые глаза и кирпичный цвет лица. Он пододвинул мне стул, затем сел и сам, позади меня. Сиделка встала и направилась к выходу. И тогда сторож сказал мне:
Я не понял, но, взглянув на женщину, увидел, что ниже глаз у нее марлевая повязка. Там, где следовало быть носу, бинт лежал совсем плоско. Лица не было – только белая повязка.
Не знаю уж, какой жест я сделал, но сторож все не уходил. Его присутствие за моей спиной смущало меня. Комнату заливал яркий свет. Гудели два шмеля, ударяясь о стеклянный потолок. Я чувствовал, что меня одолевает дремота. Я спросил сторожа, не оборачиваясь к нему:
Немного погодя одна из женщин расплакалась. Она сидела во втором ряду, позади другой женщины, и мне было плохо ее видно. Она плакала долго, всхлипывала, вскрикивала, и мне казалось, что она никогда не кончит. Остальные как будто и не слышали ее. Они сидели понурившись, мрачные и безмолвные, уставившись в одну точку: кто смотрел на гроб, кто на свою палку или на что-нибудь еще. Та женщина все плакала. Меня это очень удивляло – какая-то незнакомая старуха. Мне хотелось, чтобы она перестала. Но я не решался успокаивать ее. Сторож наклонился и заговорил с ней, но она отрицательно покачала головой, что-то пролепетала и опять стала плакать и равномерно всхлипывать. Тогда сторож обошел гроб и сел рядом со мной. Он долго молчал, потом сообщил, не глядя на меня: «Она была очень дружна с вашей матушкой. Говорит, что покойная была здесь единственным близким ей человеком и теперь у нее никого нет».
Прошло много времени. Плакавшая женщина все реже вздыхала и всхлипывала. Зато громко шмыгала носом. Наконец она умолкла. Сон у меня прошел, но я очень устал, да еще болела поясница. Теперь мне было тяжело, что все эти люди молчат. Лишь время от времени я слышал какой-то странный звук и не мог понять, что это такое. В конце концов я догадался, что кое-кто из стариков сосет свои щеки, оттого и раздается это удивительное чмоканье. Они его не замечали, так как погружены были в свои мысли. Мне даже показалось, что покойница, лежавшая перед ними, ничего для них не значила. Но теперь я думаю, что это было ошибочное впечатление.
Мы все выпили кофе, которое нам подал сторож. А дальше я уж не знаю, что было. Прошла ночь. Помню, как на мгновение я открыл глаза и увидел, что старики спят, тяжело осев на стульях, и только один оперся на набалдашник своей палки, положил подбородок на руки и смотрит на меня в упор, будто ждет не дождется, когда же я проснусь. Потом я опять уснул. Проснулся я из-за того, что очень больно было спине. Над стеклянным потолком брезжил рассвет. Один из стариков проснулся и сразу зашелся кашлем. Он отхаркивался в клетчатый платок, и казалось, что с каждым плевком у него что-то отрывается внутри. Он и других разбудил своим кашлем, и сторож сказал, что уже пора уходить. Старики встали. Всех утомило это бдение у гроба, у всех были серые, землистые лица. К моему удивлению, каждый на прощание пожал мне руку, как будто эта ночь, которую мы провели вместе, не перемолвившись ни словом, сблизила нас.
Я устал. Сторож позвал меня в свою каморку, и я немного привел себя в порядок. Потом я опять выпил очень вкусного кофе с молоком. Когда я вышел, уже совсем рассвело. Над холмами, отделяющими деревню Маренго от моря, в небе тянулись красные полосы. И ветер, налетавший оттуда, приносил запах соли. Занимался ясный, погожий день. Я давно уже не был за городом и с большим удовольствием пошел бы прогуляться, если бы не смерть мамы.
Затем сообщил мне, что он будет присутствовать на похоронах, и я поблагодарил его. Он сел на письменный стол и, скрестив свои коротенькие ножки, добавил, что кроме меня и его, пойдет еще медицинская сестра. Но стариков и старух не будет: по правилам богадельни ее обитателям не полагалось присутствовать на погребении. Директор позволял им только провести ночь у гроба. «Этого требует человечность», – заметил он. Но в данном случае он дал разрешение одному из друзей мамы проводить ее на кладбище. «Его зовут Томас Перес». И тут директор, улыбнувшись, сказал:
– Вы, конечно, понимаете. Это было немного ребяческое чувство. Но они с вашей мамой были неразлучны. В богадельне над ними подтрунивали, говорили Пересу: «Эта ваша невеста». Он смеялся. Им обоим это доставляло удовольствие. И надо сказать, смерть мадам Мерсо глубоко его опечалила. У меня не хватило духу отказать ему. Но по совету врача, навещающего нас, я ему запретил провести ночь у гроба.
– Уже пришел из Маренго священник. Поспешил немного.
И тут директор предупредил меня, что придется идти пешком минут сорок пять – церковь находится в самой деревне. Мы вышли во двор. Возле морга стоял священник и двое мальчиков – певчие. Один из них держал в руке кадило, а священник, наклонившись, уравнивал длину серебряных цепочек. Когда мы подошли, священник выпрямился. Он назвал меня «сын мой» и сказал мне несколько утешительных слов. Затем он вошел в морг, я последовал за ним.
Я сразу заметил, что винты на крышке гроба уже ввинчены и в комнате стоят четыре человека в черном. Директор сказал мне, что катафалк ждет на дороге. Священник начал читать молитвы. С той минуты все пошло очень быстро. Люди в черном подошли к гробу, накинули на него покров. Священник, служки, директор и я вышли из морга. У двери стояла незнакомая мне дама. Директор представил ей меня: «Мсье Мерсо». Фамилии дамы я не расслышал, только понял, что это медицинская сестра. Она без тени улыбки склонила свое длинное и костлявое лицо. Мы расступились, чтобы пропустить гроб, двинулись вслед за факельщиками, которые несли его, и вышли со двора богадельни. За воротами ждал катафалк – длинный, лакированный, блестящий ящик, похожий на ученический пенал. Рядом застыли распорядитель процессии, маленький человечек в нелепом одеянии, и какой-то старичок актерской внешности. Я понял, что это мсье Перес. Когда гроб вынесли из морга, он снял свою широкополую фетровую шляпу с круглой низкой тульей; на нем был черный костюм (брюки штопором спускались на ботинки); черный галстук, завязанный бантом, казался очень уж маленьким по сравнению с широким отложным воротником белой рубашки; нос Переса был в черных точках, губы дрожали. Седые, совсем белые и довольно пушистые волосы не закрывали ушей, и они поразили меня, эти уши – какие-то дряблые, почти без кромки да еще багрового цвета, который подчеркивал мертвенную бледность лица. Распорядитель похорон назначил каждому место. Впереди – священник, за ним – катафалк. По углам катафалка – четыре факельщика, за ним – директор и я, а замыкали процессию медицинская сестра и Перес.
– Нет, говоря по правде, я не нахожу все это уж таким потрясающим, – заметил Ганс Касторп. – А где же у вас тут глетчеры, фирны, мощные горные гиганты? Эти вершинки вон там, по-моему, не бог весть как высоки.
– Нет, они высокие, – возразил Иоахим. – Видишь, где проходит граница лесов? Она почти всюду очень отчетлива, там кончаются ели, а с ними кончается все и уже ничего нет, только скалы, как ты, вероятно, заметил. Видишь, справа от Шварцхорна – высокий зубец? Там есть даже глетчер! Вон то, синее… Он не велик, но это настоящий глетчер, все как полагается, глетчер Скалетта. А там – Пиц Мишель и Тинценхорн, отсюда их не видно, они всегда покрыты снегом, круглый год.
– Вечным снегом, – проговорил Ганс Касторп.
– Да, если хочешь, вечным. Все эти горы, конечно, очень высоки. Но ты подумай, ведь мы сами находимся отчаянно высоко. Тысяча шестьсот метров над уровнем моря. Поэтому мы их высоты и не замечаем.
Справа, между воротами и крытым подъездом, находилась будка портье; оттуда вышел служащий, по внешности француз, – он перед тем сидел у телефона и читал газету; француз был в такой же серой ливрее, как и хромой на вокзале, и он повел их куда-то через ярко освещенный вестибюль, по левую сторону которого находились гостиные. Ганс Касторп мимоходом заглянул в них – они были пусты.
– А где же пациенты? – спросил он.
– Лежат на воздухе. Сегодня мне дали отпуск, так как я должен был встречать тебя. А обычно я после ужина тоже лежу.
Еще немного, и Ганс Касторп опять расхохотался бы.
– Что? Вы лежите на балконе даже ночью, в туман? – спросил он дрогнувшим голосом…
– Да, таково предписание врачей, с восьми до десяти. А теперь пойдем, посмотри свою комнату и вымой руки.
Они вошли в лифт, который обслуживал француз. Пока они поднимались, Ганс Касторп вытер глаза.
– Фу, даже устал от смеха… Совсем обессилел, – сказал он, дыша ртом. – Ты мне нарассказал таких чудес… А уж насчет расчленения души – это переполнило чашу, всему есть предел! Потом я, вероятно, все-таки немного устал от путешествия, У тебя тоже зябнут ноги? А лицо почему-то горит… Даже неприятно. Наверное, сейчас будет ужин? Я, кажется, проголодался. Как у вас тут наверху – кормят прилично?
Они шли по коридору, и дорожка из кокосовых волокон совершенно заглушала их шаги. Сквозь молочные колокольчики абажуров с потолка лился бледный свет. Стены, выкрашенные масляной краской и словно отлакированные, поблескивали жесткой белизной. Откуда-то появилась медицинская сестра в белом чепце и в пенсне, шнурок она заложила за ухо; вероятно, протестантка, – видно, что в ней нет настоящей преданности своей профессии, ее снедает любопытство и угнетает скука. В двух местах коридора перед белыми лакированными дверями стояли какие-то баллоны – пузатые, с короткими горлами, но спросить, для чего они, Ганс Касторп забыл.
– Вот и твоя комната, – сказал Иоахим, – номер тридцать четвертый. Справа – я, слева – русская супружеская чета, – правда, они несколько распущенны и шумливы, но иначе нельзя было устроить. Ну как?
Двери были двойные, между ними вешалка для платья. Иоахим включил верхний свет, и в его трепетной ясности комната показалась Гансу Касторпу уютной и мирной: белая практичная мебель, белые плотные обои – их можно было мыть, – чистенький линолеум на полу и холщовые занавески, на которых согласно современным вкусам был выткан несложный веселенький узорчик. В открытую настежь балконную дверь видны были огни в долине и доносилась далекая танцевальная музыка. К приезду кузена добряк Иоахим поставил в вазу на комоде букетик цветов, все, что удалось собрать после покоса, – пучок кашки и несколько колокольчиков, сорванных им собственноручно на горных склонах.
– Да, ну и лезли же мы сегодня вверх! Признаюсь, меня прямо жуть брала! Тысяча шестьсот метров! Это приблизительно пять тысяч футов, если не ошибаюсь. В жизни своей не был на такой высоте. – И Ганс Касторп с любопытством глубоко вдохнул в себя чуждый ему воздух. Он был свеж – и только. В нем не хватало ароматов, содержания, влаги, он легко входил в легкие и ничего не говорил душе.
– Превосходно! – заметил он из вежливости.
– Да, воздух тут знаменитый. Впрочем, местность показывает себя сегодня вечером не с лучшей стороны. Иногда все видно гораздо яснее, особенно при снеге. Но в конце концов эти пейзажи быстро надоедают. Нам всем здесь наверху они ужасно надоели, можешь мне поверить, – закончил Иоахим, и его губы скривились гримасой отвращения. У Ганса Касторпа невольно возникло чувство, что Цимсен преувеличивает, не владеет своим раздражением, – что было опять-таки на него непохоже.
– Как странно ты говоришь, – заметил Ганс Касторп.
– Разве я говорю странно? – спросил Иоахим с некоторой тревогой и повернулся к двоюродному брату…
Справа, между воротами и крытым подъездом, находилась будка портье; оттуда вышел служащий, по внешности француз, – он перед тем сидел у телефона и читал газету; француз был в такой же серой ливрее, как и хромой на вокзале, и он повел их куда-то через ярко освещенный вестибюль, по левую сторону которого находились гостиные. Ганс Касторп мимоходом заглянул в них – они были пусты.
– А где же пациенты? – спросил он.
– Лежат на воздухе. Сегодня мне дали отпуск, так как я должен был встречать тебя. А обычно я после ужина тоже лежу.
– Что? Вы лежите на балконе даже ночью, в туман? – спросил он дрогнувшим голосом…
– Да, таково предписание врачей, с восьми до десяти. А теперь пойдем, посмотри свою комнату и вымой руки.
Они вошли в лифт, который обслуживал француз. Пока они поднимались, Ганс Касторп вытер глаза.
– Фу, даже устал от смеха… Совсем обессилел, – сказал он, дыша ртом. – Ты мне нарассказал таких чудес… А уж насчет расчленения души – это переполнило чашу, всему есть предел! Потом я, вероятно, все-таки немного устал от путешествия, У тебя тоже зябнут ноги? А лицо почему-то горит… Даже неприятно. Наверное, сейчас будет ужин? Я, кажется, проголодался. Как у вас тут наверху – кормят прилично?
Они шли по коридору, и дорожка из кокосовых волокон совершенно заглушала их шаги. Сквозь молочные колокольчики абажуров с потолка лился бледный свет. Стены, выкрашенные масляной краской и словно отлакированные, поблескивали жесткой белизной. Откуда-то появилась медицинская сестра в белом чепце и в пенсне, шнурок она заложила за ухо; вероятно, протестантка, – видно, что в ней нет настоящей преданности своей профессии, ее снедает любопытство и угнетает скука. В двух местах коридора перед белыми лакированными дверями стояли какие-то баллоны – пузатые, с короткими горлами, но спросить, для чего они, Ганс Касторп забыл.
Было около восьми часов вечера, и сумерки еще не наступили. Вдали открылось озеро, его воды казались стальными, черные пихтовые леса поднимались по окружавшим его горным склонам; чем выше, тем заметнее леса редели, потом исчезали совсем; и глаз встречал только нагие, мглистые скалы.
Поезд остановился у маленькой станции. – это была Давос-деревня, – Ганс Касторп услышал, как на платформе выкрикнули название: он был почти у цели. И вдруг совсем рядом раздался голос его двоюродного брата Иоахима Цимсена, и этот неторопливый гамбургский голос проговорил:
– Ну здравствуй! Что же ты не выходишь? – И когда Ганс высунулся в окно, под окном, на перроне, оказался сам Иоахим, в коричневом демисезонном пальто, без шляпы, и вид у него был просто цветущий. Иоахим рассмеялся и повторил: – Вылезай, не стесняйся!
– Я же еще не доехал, – растерянно проговорил Ганс Касторп, не вставая.
– Нет, доехал. Это деревня. До санатория отсюда ближе. У меня тут экипаж. Давай-ка свои вещи.
Тогда, взволнованный приездом и свиданием, Ганс Касторп смущенно засмеялся и передал ему в окно чемодан, зимнее пальто, портплед с зонтом и тростью и даже книгу «Ocean steamships». Затем пробежал по узкому коридору и спрыгнул на платформу, чтобы, так сказать, самолично приветствовать двоюродного брата, причем поздоровались они без особой чувствительности, как и полагается людям сдержанным и благовоспитанным. Почему-то они всегда избегали называть друг друга по имени, боясь больше всего на свете выказать излишнее душевное тепло. Однако называть друг друга по фамилии было бы нелепо, и они ограничивались простым «ты». Это давно вошло у них в привычку.
Неподалеку стоял человек в ливрее и фуражке с галунами, наблюдая за тем, как они торопливо и несколько смущенно пожимают друг другу руку, причем молодой Цимсен держался совсем по-военному; затем человек этот подошел к ним и попросил у Ганса Касторпа его багажную квитанцию, – это был портье из интернационального санатория «Берггоф»; он сказал, что получит большой чемодан приезжего на станции «Курорт», а экипаж доставит господ прямо в санаторий, они как раз поспеют к ужину. Портье сильно хромал, и первый вопрос, с каким Ганс Касторп обратился к двоюродному брату, был:
– Он что – ветеран войны? Почему он так хромает?
– Ну да! Ветеран войны! – с некоторой горечью отозвался Иоахим. – Это болезнь сидит у него в коленке, или, верней, сидела, ему потом вынули коленную чашку.
Ганс Касторп понял свою оплошность.
– Ах, так! – поспешно сказал он, не останавливаясь, поднял голову и бросил вокруг себя беглый взгляд. – Ты же не станешь уверять меня, что у тебя еще не все прошло? Выглядишь ты, будто уже получил офицерский темляк и только что вернулся с маневров. – И он искоса посмотрел на двоюродного брата.
Иоахим был выше и шире в плечах, чем Ганс Касторп, и казался воплощением юношеской силы, прямо созданным для военного мундира. Молодой Цимсен принадлежал к тому типу темных шатенов, которые встречаются нередко на его белокурой родине, а и без того смуглое лицо стало от загара почти бронзовым. У него были большие черные глаза, темные усики оттеняли полные, красиво очерченные губы, и он мог бы считаться красавцем, если бы не торчащие уши. До известного момента его жизни эти уши были его единственным горем и заботой. Теперь у него было достаточно других забот. Ганс Касторп продолжал:
– Ты ведь потом вместе со мной вернешься вниз? Не вижу, почему бы тебе не вернуться…
– Вместе с тобой? – удивился Иоахим и обратил к нему свои большие глаза, в которых и раньше была какая-то особая мягкость, а теперь, за минувшие пять месяцев, появилась усталость и даже печаль. – Когда это – вместе с тобой?
– Ну, через три недели?
– Ах так, ты мысленно уже возвращаешься домой, – заметил Иоахим. – Но ведь ты еще только приехал. Правда, три недели для нас здесь наверху – это почти ничто. Но ты-то явился в гости и пробудешь всего-навсего три недели, для тебя это очень большой срок! Попробуй тут акклиматизироваться, что совсем не так легко, должен тебе заметить. И потом – дело не только в климате: тебя ждет здесь немало нового, имей в виду. Что касается меня, то дело обстоит вовсе не так весело, как тебе кажется, и насчет того, чтобы «через три недели вернуться домой», это, знаешь ли, одна из ваших фантазий там, внизу. Я, правда, загорел, но загар мой главным образом снежный, и обольщаться им не приходится, как нам постоянно твердит Беренс; а когда было последнее общее обследование, то он заявил, что еще полгодика мне уж наверняка здесь придется просидеть.
– Полгода? Ты в своем уме? – воскликнул Ганс Касторп. Они вышли из здания станции, вернее – просто сарая, и уселись в желтый кабриолет, ожидавший их на каменистой площадке; когда гнедые тронули, Ганс Касторп возмущенно задвигался на жестких подушках сиденья. – Полгода? Ты и так здесь уже почти полгода! Разве можно терять столько времени!..
– Да, время, – задумчиво проговорил Иоахим; он несколько раз кивнул, глядя перед собой и словно не замечая искреннего возмущения двоюродного брата. – До чего тут бесцеремонно обращаются с человеческим временем – просто диву даешься. Три недели для них – все равно что один день. Да ты сам увидишь. Ты все это еще сам узнаешь… – И добавил: – Поэтому на многое начинаешь смотреть совсем иначе.
Ганс Касторп незаметно продолжал наблюдать за ним.
– Но ведь ты все-таки замечательно поправился, – возразил он, качнув головой.
– Разве? Впрочем, я ведь тоже так считаю, – согласился Иоахим и, выпрямившись, откинулся на спинку сиденья; однако опять сполз и сел боком. – Конечно, мне лучше, – продолжал он, – но окончательно я еще не выздоровел. В верхней части левого легкого, где раньше были хрипы, теперь только жесткое дыханье, это не так уж плохо, но внизу дыханье еще очень жесткое, есть сухие хрипы и во втором межреберном пространстве.
– Какой ты стал ученый, – заметил Ганс Касторп.
– Нечего сказать, приятная ученость! Как мне хотелось бы вместо санатория очутиться в армии и вытряхнуть всю эту ученость из головы, – ответил Иоахим. – А потом у меня все еще появляется мокрота, – он небрежно и раздраженно передернул плечами – новый для него жест, который ему не шел, – затем из бокового кармана вытащил до половины некий предмет, показал кузену и тут же спрятал; это была плоская, слегка изогнутая фляжка синего стекла с металлической крышкой. – Такие штуки носит с собой большинство из нас здесь наверху, – пояснил он. – И прозвище ей дали весьма остроумное. А на пейзаж ты обратил внимание?
– Очень мило с твоей стороны, – сказал Ганс Касторп. – А какая симпатичная комната! Тут можно спокойно и приятно прожить две-три недели!
– Два дня тому назад здесь умерла одна американка, – вдруг сказал Иоахим. – Беренс сразу предупредил, что она не дотянет до твоего приезда и можно будет отдать эту комнату тебе. При ней был ее жених, английский морской офицер, но не скажу, чтобы он владел собой. То и дело выбегал в коридор и плакал, точно мальчишка. А потом начинал втирать в кожу кольдкрем – он побрился и от слез жгло щеки. Вечером у американки кровь хлынула горлом, два кровотечения – и конец. Но ее унесли вчера утром, и потом тут, конечно, все выпарили формалином, он, знаешь ли, считается в таких случаях отличным средством.
Ганс Касторп слушал кузена с какой-то взволнованной рассеянностью. Засучив рукава и став перед объемистым умывальником, никелированные краны которого поблескивали в электрическом свете, он неприметно скользнул взглядом по опрятно застеленной кровати из белого металла.
– Все выпарили… Это здорово, – с довольно неуместной развязностью заметил он, тщательно вымыв и вытерев руки. – Да, метилальдегида не выдерживает самая живучая бактерия, – Н2СО, но от него щиплет в носу, верно? У вас тут первым условием является бес-спорно строжайшая чистота… – Он произнес «бес-спорно» как два отдельных слова, хотя двоюродный брат, став студентом, отучился от этого довольно распространенного произношения и говорил «беспорно»; затем продолжал с большой словоохотливостью: – Что я еще хотел сказать… Ах, да, вероятно, морской офицер брился безопасной бритвой, но, по-моему, такой бритвой, если ее хорошенько наточить, скорее можно порезаться, чем опасной, таков по крайней мере мой личный опыт, ведь я пользуюсь и той и другой… Ну, а когда соленая вода попадает на раздраженную кожу, конечно больно, и он, наверно, привык на службе мазаться кольдкремом, тут ничего особенного нет… – Ганс Касторп продолжал болтать; он сообщил, что у него в чемодане припасено двести штук «Марии Манчини» – это его любимые сигары, на таможне осматривали спустя рукава… Потом передал приветы от разных лиц на родине. – Разве здесь не топят? – вдруг прервал он себя и, подбежав к трубам, пощупал их рукой.
– Нет, нас приучают к холодку, – ответил Иоахим. – Но в августе, когда начинает работать центральное отопление, будет гораздо теплее.
– В августе, в августе! – повторил Ганс Касторп. – А мне сейчас холодно! Мне ужасно холодно, и зябнет именно тело, а лицу почему-то очень жарко – вот, тронь, видишь, как у меня щеки горят!
Предложение тронуть его лицо весьма мало соответствовало характеру Ганса Касторпа и неприятно подействовало на него самого.
– Это от воздуха и не имеет никакого значения. У самого Беренса целый день синие щеки. Некоторые люди так и не привыкают. Ну, go on, а то нам уже не дадут поесть, – сказал Иоахим.
Ресторан был элегантен, уютен, ярко освещен. В него попадали из холла, первые двери направо, и, как сообщил Иоахим, рестораном пользовались главным образом вновь прибывшие больные, обитатели санатория, почему-либо опоздавшие к обеду или ужину, и те, у кого были гости. Здесь праздновались дни рождений, отъезды, благоприятные результаты общих обследований.
– Иной раз тут даже устраиваются пиры, – продолжал рассказывать Иоахим, – подают шампанское.
Сейчас в ресторане сидела только одна дама лет тридцати; она читала книгу, что-то напевая и слегка постукивая по столу средним пальцем левой руки. Когда молодые люди заняли столик, она переменила место, чтобы сидеть к ним спиной.
– Нелюдимка… – вполголоса пояснил Иоахим, – всегда является в ресторан с книгой. Она попала в санаторий совсем молоденькой девушкой и с тех пор так тут и живет.
В Гороховой улице, в одном из больших домов, народонаселения которого стало бы на целый уездный город, лежал утром в постели, на своей квартире, Илья Ильич Обломов.
Это был человек лет тридцати двух-трех от роду, среднего роста, приятной наружности, с темно-серыми глазами, но с отсутствием всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности в чертах лица. Мысль гуляла вольной птицей по лицу, порхала в глазах, садилась на полуотворенные губы, пряталась в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во всем лице теплился ровный свет беспечности. С лица беспечность переходила в позы всего тела, даже в складки шлафрока.
Иногда взгляд его помрачался выражением будто усталости или скуки, но ни усталость, ни скука не могли ни на минуту согнать с лица мягкость, которая была господствующим и основным выражением, не лица только, а всей души, а душа так открыто и ясно светилась в глазах, в улыбке, в каждом движении головы, руки. И поверхностно наблюдательный, холодный человек, взглянув мимоходом на Обломова, сказал бы: «Добряк должен быть, простота!» Человек поглубже и посимпатичнее, долго вглядываясь в лицо его, отошел бы в приятном раздумье, с улыбкой.
Цвет лица у Ильи Ильича не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный или казался таким, может быть, потому, что Обломов как-то обрюзг не по летам: от недостатка ли движения или воздуха, а может быть, того и другого. Вообще же тело его, судя по матовому, чересчур белому свету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.
Движения его, когда он был даже встревожен, сдерживались также мягкостью и не лишенною своего рода грации ленью. Если на лицо набегала из души туча заботы, взгляд туманился, на лбу являлись складки, начиналась игра сомнений, печали, испуга, но редко тревога эта застывала в форме определенной идеи, еще реже превращалась в намерение. Вся тревога разрешалась вздохом и замирала в апатии или в дремоте.
Как шел домашний костюм Обломова к покойным чертам лица его и к изнеженному телу! На нем был халат из персидской материи, настоящий восточный халат, без малейшего намека на Европу, без кистей, без бархата, без талии, весьма поместительный, так что и Обломов мог дважды завернуться в него. Рукава, по неизменной азиатской моде, шли от пальцев к плечу все шире и шире. Хотя халат этот и утратил свою первоначальную свежесть и местами заменил свой первобытный, естественный лоск другим, благоприобретенным, но все еще сохранял яркость восточной краски и прочность ткани.
Халат имел в глазах Обломова тьму неоцененных достоинств: он мягок, гибок, тело не чувствует его на себе, он, как послушный раб, покоряется самомалейшему движению тела.
Обломов всегда ходил дома без галстука и без жилета, потому что любил простор и приволье. Туфли на нем были длинные, мягкие и широкие, когда он, не глядя, опускал ноги с постели на пол, то непременно попадал в них сразу.
Лежанье у Ильи Ильича не было ни необходимостью, как у больного или как у человека, который хочет спать, ни случайностью, как у того, кто устал, ни наслаждением, как у лентяя: это было его нормальным состоянием. Когда он был дома — а он был почти всегда дома, — он все лежал, и все постоянно в одной комнате, где мы его нашли, служившей ему спальней, кабинетом и приемной. У него было еще три комнаты, но он редко туда заглядывал, утром разве, и то не всякий день, когда человек мёл кабинет его, чего всякий день не делалось. В тех комнатах мебель закрыта была чехлами, шторы спущены.
Комната, где лежал Илья Ильич, с первого взгляда казалась прекрасно убранною. Там стояло бюро красного дерева, два дивана, обитые шелковою материею, красивые ширмы с вышитыми небывалыми в природе птицами и плодами. Были там шелковые занавесы, ковры, несколько картин, бронза, фарфор и множество красивых мелочей.
Но опытный глаз человека с чистым вкусом одним беглым взглядом на все, что тут было, прочел бы только желание кое-как соблюсти decorum неизбежных приличий, лишь бы отделаться от них. Обломов хлопотал, конечно, только об этом, когда убирал свой кабинет. Утонченный вкус не удовольствовался бы этими тяжелыми, неграциозными стульями красного дерева, шаткими этажерками. Задок у одного дивана оселся вниз, наклеенное дерево местами отстало.
Точно тот же характер носили на себе и картины, и вазы, и мелочи.
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета так холодно и рассеянно, как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил все это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может быть, и еще от более холодного воззрения на тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею в нем запущенностью и небрежностью.
И, не дожидаясь ответа, Захар пошел было вон. Обломову стало немного неловко от собственного промаха. Он быстро нашел другой повод сделать Захара виноватым.
— Какая у тебя чистота везде: пыли-то, грязи-то, боже мой! Вон, вон, погляди-ка в углах-то — ничего не делаешь!
— Уж коли я ничего не делаю… — заговорил Захар обиженным голосом, — стараюсь, жизни не жалею! И пыль-то стираю и мету-то почти каждый день…
Он указал на середину пола и на стол, на котором Обломов обедал.
— Вон, вон, — говорил он, — все подметено, прибрано, словно к свадьбе… Чего еще?
— А это что? — прервал Илья Ильич, указывая на стены и на потолок. — А это? А это? — Он указал и на брошенное со вчерашнего дня полотенце и на забытую, на столе тарелку с ломтем хлеба.
— Ну, это, пожалуй, уберу, — сказал Захар снисходительно, взяв тарелку.
— Только это! А пыль по стенам, а паутина?.. — говорил Обломов, указывая на стены.
Он, как только проснулся, тотчас же вознамерился встать, умыться и, напившись чаю, подумать хорошенько, кое-что сообразить, записать и вообще заняться этим делом как следует.
С полчаса он все лежал, мучась этим намерением, но потом рассудил, что успеет еще сделать это и после чаю, а чай можно пить, по обыкновению, в постели, тем более, что ничто не мешает думать и лежа.
Так и сделал. После чаю он уже приподнялся с своего ложа и чуть было не встал, поглядывая на туфли, он даже начал спускать к ним одну ногу с постели, но тотчас же опять подобрал ее.
Пробило половина десятого, Илья Ильич встрепенулся.
— Что ж это я в самом деле? — сказал он вслух с досадой. — Надо совесть знать: пора за дело! Дай только волю себе, так и…
— Захар! — закричал он.
В комнате, которая отделялась только небольшим коридором от кабинета Ильи Ильича, послышалось сначала точно ворчанье цепной собаки, потом стук спрыгнувших откуда-то ног. Это Захар спрыгнул с лежанки, на которой обыкновенно проводил время, сидя погруженный в дремоту.
В комнату вошел пожилой человек, в сером сюртуке, с прорехою под мышкой, откуда торчал клочок рубашки, в сером же жилете, с медными пуговицами, с голым, как колено, черепом и с необъятно широкими и густыми русыми с проседью бакенбардами, из которых каждой стало бы на три бороды.
Захар не старался изменить не только данного ему богом образа, но и своего костюма, в котором ходил в деревне. Платье ему шилось по вывезенному им из деревни образцу. Серый сюртук и жилет нравились ему и потому, что в этой полуформенной одежде он видел слабое воспоминание ливреи, которую он носил некогда, провожая покойных господ в церковь или в гости, а ливрея в воспоминаниях его была единственною представительницею достоинства дома Обломовых.
Более ничто не напоминало старику барского широкого и покойного быта в глуши деревни. Старые господа умерли, фамильные портреты остались дома и, чай, валяются где-нибудь на чердаке, предания о старинном быте и важности фамилии всё глохнут или живут только в памяти немногих, оставшихся в деревне же стариков. Поэтому для Захара дорог был серый сюртук: в нем да еще в кое-каких признаках, сохранившихся в лице и манерах барина, напоминавших его родителей, и в его капризах, на которые хотя он и ворчал, и про себя и вслух, но которые между тем уважал внутренне, как проявление барской воли, господского права, видел он слабые намеки на отжившее величие.
Без этих капризов он как-то не чувствовал над собой барина, без них ничто не воскрешало молодости его, деревни, которую они покинули давно, и преданий об этом старинном доме, единственной хроники, веденной старыми слугами, няньками, мамками и передаваемой из рода в род.
Дом Обломовых был когда-то богат и знаменит в своей стороне, но потом, бог знает отчего, все беднел, мельчал и наконец незаметно потерялся между не старыми дворянскими домами. Только поседевшие слуги дома хранили и передавали друг другу верную память о минувшем, дорожа ею, как святынею.
Вот отчего Захар так любил свой серый сюртук. Может быть, и бакенбардами своими он дорожил потому, что видел в детстве своем много старых слуг с этим старинным, аристократическим украшением.
Илья Ильич, погруженный в задумчивость, долго не замечал Захара. Захар стоял перед ним молча. Наконец он кашлянул.
— Что ты? — спросил Илья Ильич.
— Ведь вы звали?
— Звал? Зачем же это я звал — не помню! — отвечал он потягиваясь. — Поди пока к себе, а я вспомню.
Захар ушел, а Илья Ильич продолжал лежать и думать о проклятом письме.
Прошло с четверть часа.
— Ну, полно лежать! — сказал он, — надо же встать… А впрочем, дай-ка я прочту еще раз со вниманием письмо старосты, а потом уж и встану. — Захар!
Опять тот же прыжок и ворчанье сильнее. Захар вошел, а Обломов опять погрузился в задумчивость. Захар стоял минуты две, неблагосклонно, немного стороной посматривая на барина, и наконец пошел к дверям.
— Куда же ты? — вдруг спросил Обломов.
— Вы ничего не говорите, так что ж тут стоять-то даром? — захрипел Захар, за неимением другого голоса, который, по словам его, он потерял на охоте с собаками, когда ездил с старым барином и когда ему дунуло будто сильным ветром в горло.
Он стоял вполуоборот среди комнаты и глядел все стороной на Обломова.
— А у тебя разве ноги отсохли, что ты не можешь постоять? Ты видишь, я озабочен — так и подожди! Не залежался еще там? Сыщи письмо, что я вчера от старосты получил. Куда ты его дел?
— Какое письмо? Я никакого письма не видал, — сказал Захар.
— Ты же от почтальона принял его: грязное такое!
— Куда ж его положили — почему мне знать? — говорил Захар, похлопывая рукой по бумагам и по разным вещам, лежавшим на столе.
— Ты никогда ничего не знаешь. Там, в корзине, посмотри! Или не завалилось ли за диван? Вот спинка-то у дивана до сих пор не починена, что б тебе призвать столяра да починить? Ведь ты же изломал. Ни о чем не подумаешь!
— Я не ломал, — отвечал Захар, — она сама изломалась, не век же ей быть: надо когда-нибудь изломаться.
Илья Ильич не счел за нужное доказывать противное.
— Нашел, что ли? — спросил он только.
— Вот какие-то письма.
— Не те.
— Ну, так нет больше, — говорил Захар.
— Ну хорошо, поди! — с нетерпением сказал Илья Ильич. — Я встану, сам найду.
Захар пошел к себе, но только он уперся было руками о лежанку, чтоб прыгнуть на нее, как опять послышался торопливый крик: «Захар, Захар!»
— Ах ты, господи! — ворчал Захар, отправляясь опять в кабинет. — Что это за мученье? Хоть бы смерть скорее пришла!
— Чего вам? — сказал он, придерживаясь одной рукой за дверь кабинета и глядя на Обломова, в знак неблаговоления, до того стороной, что ему приходилось видеть барина вполглаза, а барину видна была только одна необъятная бакенбарда, из которой, так и ждешь, что вылетят две-три птицы.
— Носовой платок, скорей! Сам бы ты мог догадаться: не видишь! — строго заметил Илья Ильич.
Захар не обнаружил никакого особенного неудовольствия, или удивления при этом приказании и упреке барина, находя, вероятно, с своей стороны и то и другое весьма естественным.
— А кто его знает, где платок? — ворчал он, обходя вокруг комнату и ощупывая каждый стул, хотя и так можно было видеть, что на стульях ничего не лежит.
— Всё теряете! — заметил он, отворяя дверь в гостиную, чтоб посмотреть, нет ли там.
— Куда? Здесь ищи! Я с третьего дня там не был. Да скорее же! — говорил Илья Ильич.
— Где платок? Нету платка! — говорил Захар, разводя руками и озираясь во все углы. — Да вон он, — вдруг сердито захрипел он, — под вами! Вон конец торчит. Сами лежите на нем, а спрашиваете платка!
— Это я к святой неделе убираю: тогда образа чищу и паутину снимаю…
— А книги, картины обмести?..
— Книги и картины перед рождеством: тогда с Анисьей все шкафы переберем. А теперь когда станешь убирать? Вы все дома сидите.
— Я иногда в театр хожу да в гости: вот бы…
— Что за уборка ночью!
Обломов с упреком поглядел на него, покачал головой и вздохнул, а Захар равнодушно поглядел в окно и тоже вздохнул. Барин, кажется, думал: «Ну, брат, ты еще больше Обломов, нежели я сам», а Захар чуть ли не подумал: «Врешь! ты только мастер говорить мудреные да жалкие слова, а до пыли и до паутины тебе и дела нет».
— Понимаешь ли ты, — сказал Илья Ильич, — что от пыли заводится моль? Я иногда даже вижу клопа на стене!
— У меня и блохи есть! — равнодушно отозвался Захар.
— Разве это хорошо? Ведь это гадость! — заметил Обломов.
Захар усмехнулся во все лицо, так что усмешка охватила даже брови и бакенбарды, которые от этого раздвинулись в стороны, и по всему лицу до самого лба расплылось красное пятно.
— Чем же я виноват, что клопы на свете есть? — сказал он с наивным удивлением. — Разве я их выдумал?
— Это от нечистоты, — перебил Обломов. — Что ты все врешь!
— И нечистоту не я выдумал.
— У тебя вот там мыши бегают по ночам — я слышу.
— И мышей не я выдумал. Этой твари, что мышей, что кошек, что клопов, везде много.
— Как же у других не бывает ни моли, ни клопов?
На лице Захара выразилась недоверчивость, или, лучше сказать, покойная уверенность, что этого не бывает.
— У меня всего много, — сказал он упрямо, — за всяким клопом не усмотришь, в щелку к нему не влезешь.
А сам, кажется, думал: «Да и что за спанье без клопа?»
— Ты мети, выбирай сор из углов — и не будет ничего, — учил Обломов.
— Уберешь, а завтра опять наберется, — говорил Захар.
— Не наберется, — перебил барин, — не должно.
— Наберется — я знаю, — твердил слуга.
— А наберется, так опять вымети.
— Как это? Всякий день перебирай все углы? — спросил Захар. — Да что ж это за жизнь? Лучше бог по душу пошли!
— Отчего ж у других чисто? — возразил Обломов. — Посмотри напротив, у настройщика: любо взглянуть, а всего одна девка…
— А где немцы сору возьмут, — вдруг возразил Захар. — Вы поглядите-ко, как они живут! Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие: все поджимают под себя ноги, как гусыни… Где им сору взять? У них нет этого вот, как у нас, чтоб в шкафах лежала по годам куча старого, изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба за зиму… У них и корка зря не валяется: наделают сухариков, да с пивом и выпьют!
— Новенькая, с прекрасными рекомендациями; она служила раньше у американцев, но они уехали. Вообще– то у них она была чем-то вроде гувернантки, но тут детей нет, и я сказала: «Вот что, милая, мне придется разжало¬вать вас в горничные. Решайте сами, подходит вам это или нет». Она, разумеется, согласилась: еще бы, при нынешней-то безработице!
— Ты еще совсем молода, я уверен, что умру раньше. От скуки. Ну ладно, скажем так: наше состояние. Так как обстоит дело с нашим состоянием? Каково оно?
— Ну знаешь, ты действительно ведешь себя очень странно. С состоянием все в порядке благодаря моим стараниям. Если бы не я, сейчас у нас не было бы ни гроша.
— Так что, мы очень богаты?
На этот вопрос мать не ответила, ограничившись тем, что сделала каменное лицо с совсем уже стеклянным взглядом. Потом сказала:
— Рита, что вы там стоите столбом? Почему бы вам не взглянуть, готово ли второе?
Я увидел, как Рита вздрогнула, словно пробуждаясь от сна, и вышла. Мать сразу же сказала:
— Послушай, ведь я же всегда тебя просила не гово¬рить о деньгах при слугах.
— Почему? Я бы еще понял, если бы мы говорили о чем-то неприличном. Но о деньгах? Разве деньги — это неприлично?
Мать, опустив глаза, покачала головой, как бы не же¬лая даже опровергать мои доводы:
— Они бедны, и не следует хвастаться богатством пе¬ред тем, кто беден.
— Да брось, ты просто никогда не хочешь говорить о деньгах, даже когда мы одни. У тебя сразу делается такое лицо, будто ты шокирована: можно подумать, что речь идет не о деньгах, а о сексуальных проблемах!
И снова покачивание головой:
— Нет, мне как раз нравится говорить о деньгах, но всему есть время и место; раз ты возвращаешься домой, нам даже надо о них поговорить. После завтрака пойдем ко мне в кабинет, и я представлю всю интересующую тебя информацию.
В этот момент вошла Рита, неся длинный овальный поднос, на котором среди пучков зелени и овощей ле¬жал разрезанный на множество кусков тот самый телец, о котором говорила мать. И я тут же как ни в чем не бывало спросил, словно побуждаемый каким-то злым демоном:
— И все-таки ты мне не ответила: мы очень богаты или нет?
На этот раз она ограничилась просто молчанием, но я почувствовал, что под столом ее нога ищет мою, чтобы наступить на нее. Затем она сказала Рите:
— Обслужи синьора Дино, я мясо не ем.
Эта нога, наступившая на мою, вызвала во мне бук¬вально взрыв отчаяния. Мать наступала мне на ногу, как делают обычно любовники, разница была только в том, что мы были не любовники, а мать с сыном, и связывала нас не любовь, а деньги. И я не мог отказаться от этой связи, потому что это означало бы расторгнуть кровные узы, которые за ними стояли. Итак, поделать было ниче¬го нельзя, хочешь не хочешь, а я был богат, и опровергать это было то же самое, что признавать.
— Рита, синьор Дино — мой сын, и с завтрашнего дня будет жить здесь. Не забудьте, если к телефону позовут синьора по имени Дино, то это мой сын.
Захар даже сквозь зубы плюнул, рассуждая о таком скаредном житье.
— Нечего разговаривать! — возразил Илья Ильич, ты лучше убирай.
— Иной раз и убрал бы, да вы же сами не даете, — сказал Захар.
— Пошел свое! Все, видишь, я мешаю.
— Конечно, вы, все дома сидите: как при вас станешь убирать? Уйдите на целый день, так и уберу.
— Вот еще выдумал что — уйти! Поди-ка ты лучше к себе.
— Да право! — настаивал Захар. — Вот, хоть бы сегодня ушли, мы бы с Анисьей и убрали все. И то не управимся вдвоем-то: надо еще баб нанять, перемыть все.
— Э! какие затеи — баб! Ступай себе, — говорил Илья Ильич.
Он уж был не рад, что вызвал Захара на этот разговор. Он все забывал, что чуть тронешь этот деликатный предмет, как и не оберешься хлопот.
Обломову и хотелось бы, чтоб было чисто, да он бы желал, чтоб это сделалось как-нибудь так, незаметно, само собой, а Захар всегда заводил тяжбу, лишь только начинали требовать от него сметания пыли, мытья полов и т. п. Он в таком случае станет доказывать необходимость громадной возни в доме, зная очень хорошо, что одна мысль об этом приводила барина его в ужас.
Захар ушел, а Обломов погрузился в размышления. Через несколько минут пробило еще полчаса.
— Что это? — почти с ужасом сказал Илья Ильич. — Одиннадцать часов скоро, а я еще не встал, не умылся до сих пор? Захар, Захар!
— Ах ты, боже мой! Ну! — послышалось из передней, и потом известный прыжок.
— Умыться готово? — спросил Обломов.
— Готово давно! — отвечал Захар. — Чего вы не встаете?
— Что ж ты не скажешь, что готово? Я бы уж и встал давно. Поди же, я сейчас иду вслед за тобою. Мне надо заниматься, я сяду писать.
Захар ушел, но чрез минуту воротился с исписанной и замасленной тетрадкой и клочками бумаги.
— Вот, коли будете писать, так уж кстати извольте и счеты поверить: надо деньги заплатить.
— Какие счеты? Какие деньги? — с неудовольствием спросил Илья Ильич.
— От мясника, от зеленщика, от прачки, от хлебника: все денег просят.
— Только о деньгах и забота! — ворчал Илья Ильич. — А ты что понемногу не подаешь счеты, а все вдруг?
— Вы же ведь все прогоняли меня: завтра да завтра…
— Ну, так и теперь разве нельзя до завтра?
— Нет! Уж очень пристают: больше не дают в долг. Нынче первое число.
— Ах! — с тоской сказал Обломов. — Новая забота! Ну, что стоишь? Положи на стол. Я сейчас встану, умоюсь и посмотрю, — сказал Илья Ильич. — Так умыться-то готово?
— Готово! — сказал Захар.
— Ну, теперь…
Он начал было, кряхтя, приподниматься на постели, чтоб встать.
— Я забыл вам сказать, — начал Захар, — давеча, как вы еще почивали, управляющий дворника прислал: говорит, что непременно надо съехать… квартира нужна.
По стенам, около картин, лепилась в виде фестонов паутина, напитанная пылью, зеркала, вместо того чтоб отражать предметы, могли бы служить скорее скрижалями для записывания на них по пыли каких-нибудь заметок на память. Ковры были в пятнах. На диване лежало забытое полотенце, на столе редкое утро не стояла не убранная от вчерашнего ужина тарелка с солонкой и с обглоданной косточкой да не валялись хлебные крошки.
Если б не эта тарелка, да не прислоненная к постели только что выкуренная трубка, или не сам хозяин, лежащий на ней, то можно было бы подумать, что тут никто не живет — так все запылилось, полиняло и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия. На этажерках, правда, лежали две-три развернутые книги, валялась газета, на бюро стояла и чернильница с перьями, но страницы, на которых развернуты были книги, покрылись пылью и пожелтели, видно, что их бросили давно, нумер газеты был прошлогодний, а из чернильницы, если обмакнуть в нее перо, вырвалась бы разве только с жужжаньем испуганная муха.
Илья Ильич проснулся, против обыкновения, очень рано, часов в восемь. Он чем-то сильно озабочен. На лице у него попеременно выступал не то страх, не то тоска и досада. Видно было, что его одолевала внутренняя борьба, а ум еще не являлся на помощь.
Дело в том, что Обломов накануне получил из деревни, от своего старосты, письмо неприятного содержания. Известно, о каких неприятностях может писать староста: неурожай, недоимки, уменьшение дохода и т. п. Хотя староста и в прошлом и в третьем году писал к своему барину точно такие же письма, но и это последнее письмо подействовало так же сильно, как всякий неприятный сюрприз.
Легко ли? Предстояло думать о средствах к принятию каких-нибудь мер. Впрочем, надо отдать справедливость заботливости Ильи Ильича о своих делах. Он по первому неприятному письму старосты, полученному несколько лет назад, уже стал создавать в уме план разных перемен и улучшений в порядке управления своим имением.
По этому плану предполагалось ввести разные новые экономические, полицейские и другие меры. Но план был еще далеко не весь обдуман, а неприятные письма старосты ежегодно повторялись, побуждали его к деятельности и, следовательно, нарушали покой. Обломов сознавал необходимость до окончания плана предпринять что-нибудь решительное.
– Ну, тогда ты, в сравнении с ней, еще новичок, с твоими пятью месяцами, и будешь им, если проторчишь здесь даже целый год, – сказал Ганс Касторп; в ответ Иоахим передернул плечами, – опять этот жест, ему раньше не свойственный, – и взялся за меню.
Они расположились у окна, на возвышении, это было самое лучшее место в зале. И вот они сидели друг против друга на фоне кремовой шторы, и на их лица падал свет настольных ламп, смягченный красными абажурами. Ганс Касторп сложил перед собой только что вымытые руки, затем неторопливо и с удовольствием потер их, как делал обычно, когда садился за стол, – может быть потому, что его предки имели обыкновение молиться перед супом. Их столик обслуживала приветливая, расторопная девушка в черном платье и белом переднике, с широким, румяным и безусловно здоровым лицом; Ганс Касторп очень смеялся, узнав, что кельнерш здесь зовут «столовые девы». Кузены заказали бутылку Грюо Лароз, причем, когда «дева» подала его, Ганс Касторп отправил вино обратно, чтобы его получше подогрели. Ужин был отличный: суп из спаржи, фаршированные помидоры, жаркое с самым разнообразным гарниром, особенно вкусное сладкое, сыр и фрукты. Он усердно ел, хотя его аппетит оказался меньше, чем он предполагал. Но у него была привычка усердно есть, даже когда не хотелось, он ел много просто из самоуважения.
В коридоре опять показалась сестра, она с любопытством следила за ними близорукими глазами. Но на первом этаже Ганс Касторп вдруг остановился, словно пригвожденный к месту: из-за поворота донеслось какое-то совершенно отвратительное клокотанье, негромкое, но до того мерзкое, что молодой человек сделал гримасу и изумленно посмотрел на кузена. Это был кашель, и, очевидно, кашлял человек. Однако такого кашля Ганс Касторп никогда и ни при каких обстоятельствах не слышал, в сравнении с ним любой кашель показался бы мощным выражением здоровья и жизненных сил, – а тут человек кашлял без всякого вкуса и удовольствия, не отчетливыми и равномерными толчками, а, казалось, он бессильно барахтается в гуще каких-то выделений своего организма.
– Да, – сказал Иоахим, – его дело плохо, настоящий австрийский барин, понимаешь ли, изысканный, прямо-таки созданный быть аристократическим наездником. А теперь вот в таком состоянии. Но он еще ходит.
Они двинулись дальше, и Ганс Касторп снова заговорил о кашле австрийца.
– Не забудь, – сказал он, – что я ничего подобного никогда не слышал, все это для меня в новинку, и, конечно, производит впечатление. Ведь есть так много разных кашлей, – сухой и влажный, влажный менее опасен, как все утверждают, и уж конечно лучше, чем такой вот лай. Когда у меня в юности (он так и сказал: «в юности») бывала ангина, я лаял, как волк, и все радовались, если лай становился влажным, до сих пор помню. Но я даже не подозревал, что можно так кашлять, – это даже не кашель живого человека, он не сухой, но и влажным его не назовешь, это совсем не то слово; когда так кашляют, кажется, будто видишь человеческое нутро – а там только липкое месиво да слизь…
– Ну, – отозвался Иоахим, – мне-то приходится слышать его каждый день. Так что можешь не расписывать.
Но Ганс Касторп не успокаивался и повторял все вновь и вновь, что при таком кашле видишь нутро человека. Когда они наконец вошли в ресторан, его усталые с дороги глаза возбужденно блестели.
Ганс Касторп и так смотрел во все глаза.
Оставив за собой неравномерно застроенную длинную улицу, которая тянулась вдоль узкоколейки, они свернули влево, переехали через полотно железной дороги, через мост над потоком, и экипаж стал подниматься в гору по отлогому шоссе, навстречу лесистым склонам. Там, на поросшей травою площадке, немного выше курорта, стояло длинное здание, обращенное фасадом на юго-запад, с увенчанной куполом башенкой и множеством балкончиков, благодаря чему оно издали напоминало пористую губку со множеством ячеек; в этом здании уже вспыхивали вечерние огни. Быстро надвигались сумерки. Легкое сияние зари, ненадолго оживившее затянутое тучами небо, уже угасло, и природа погрузилась в то переходное состояние – тусклое, мертвенное и печальное, – которое предшествует окончательному наступлению ночи. Длинная, слегка изгибавшаяся между гор долина с ее селениями теперь тоже повсюду осветилась, и не только она: местами загорелись огни и на обоих ее склонах – на правом, крутом, где террасами поднимались строения, и на левом, покрытом лугами, по которому разбегались тропинки, терявшиеся в плотной черноте хвойных лесов. Далекие кулисы гор там, где долина сужалась, были окрашены в синевато-серый цвет. Поднялся ветер, вечерний холодок давал себя знать.
б– Вот и твоя комната, – сказал Иоахим, – номер тридцать четвертый. Справа – я, слева – русская супружеская чета, – правда, они несколько распущенны и шумливы, но иначе нельзя было устроить. Ну как?
Двери были двойные, между ними вешалка для платья. Иоахим включил верхний свет, и в его трепетной ясности комната показалась Гансу Касторпу уютной и мирной: белая практичная мебель, белые плотные обои – их можно было мыть, – чистенький линолеум на полу и холщовые занавески, на которых согласно современным вкусам был выткан несложный веселенький узорчик. В открытую настежь балконную дверь видны были огни в долине и доносилась далекая танцевальная музыка. К приезду кузена добряк Иоахим поставил в вазу на комоде букетик цветов, все, что удалось собрать после покоса, – пучок кашки и несколько колокольчиков, сорванных им собственноручно на горных склонах.
– Нет, нет, прости, это только так, минутное впечатление! – поспешил заверить его Ганс Касторп. Он имел в виду выражение Иоахима «нам здесь наверху», ибо тот употребил его уже два или три раза, оно-то и казалось Гансу Касторпу странным, чем-то пугало и вместе с тем манило.
– Как видишь, наш санаторий расположен выше курорта, – продолжал Иоахим. – На пятьдесят метров. В проспекте сказано сто, но на самом деле всего на пятьдесят. Выше всех стоит санаторий «Шацальп», – в той стороне, отсюда не видно. Зимой им приходится спускать свои трупы на бобслеях, так как дороги становятся непроходимыми.
– Свои трупы? Ах, да! Но послушай, – воскликнул было Ганс Касторп. И вдруг им овладел смех, бурный, неудержимый смех; этот смех так потряс его грудную клетку, что несколько одеревеневшее от резкого ветра лицо молодого человека даже скривилось болезненной гримасой. – На бобслеях! И ты об этом рассказываешь совершенно спокойно? Ну, знаешь, за эти пять месяцев ты стал прямо циником!
– И вовсе не циником, – возразил Иоахим, пожав плечами. – Почему? Ведь трупам все равно… Впрочем, может быть, здесь у нас и становятся циниками. Сам Беренс – настоящий старый циник, а кроме того, чудесный малый, бывший корпорант и, как видно, блестящий хирург. Потом есть еще Кроковский – ассистент Беренса, ничего не скажешь, толковая голова. В проспекте особенно подчеркивается его деятельность. Дело в том, что он занимается с пациентами расчленением души.
– Чем он занимается? Расчленением души? Вот гадость! – воскликнул Ганс Касторп, и тут его веселье перешло все границы: он уже не мог владеть собой. После всего, что ему пришлось услышать, это «расчленение души» переполнило чашу, и он так начал хохотать, что слезы потекли у него из-под руки, которой он, наклонившись вперед, прикрыл глаза. Иоахим тоже искренне рассмеялся – смех, казалось, его успокоил, – и когда лошади шагом доставили их по крутой и извилистой подъездной аллее к главному входу интернационального санатория «Берггоф», молодые люди вышли из экипажа в самом веселом расположении духа.
В небе сияло солнце. Оно жгло землю, и зной быстро усиливался. Почему-то мы довольно долго ждали, прежде чем тронуться. Я изнемогал от жары в темном своем костюме. Перес надел было шляпу и снова ее снял. Немного повернувшись, я смотрел на него. Директор сказал, что моя мать и этот Перес часто прогуливались тут по вечерам в сопровождении сиделки и доходили до самой деревни. Я посмотрел, какой пейзаж вокруг. Увидел ряды кипарисов, поднимавшихся к небу над холмами, рыжую и зеленую долину, разбросанные в ней, отчетливо видные домики – и я понял маму. Вечерами эта картина, должно быть, навевает чувство тихой грусти и покоя. А сейчас сверкает солнце, дрожат струи горячего воздуха и весь этот пейзаж кажется бесчеловечным, гнетущим.

Мы двинулись. И только тогда я заметил, что Перес прихрамывает. Катафалк постепенно набирал скорость, и старик стал отставать. Отстал также один из факельщиков и пошел рядом со мной. Меня удивило, как быстро поднимается в небе солнце. Я вдруг заметил, как вокруг жужжат в поле насекомые и шуршит трава. По щекам у меня стекал пот. Так как я приехал без шляпы, то обмахиваться мог только носовым платком. Факельщик что-то сказал мне, но я не расслышал его слов. Он вытирал свой голый череп носовым платком, который держал в левой руке, а правой приподнимал фуражку. Я переспросил:
– Печет!
– Если идти потихоньку, рискуешь получить солнечный удар. Но если идти очень уж быстро, разгорячишься, а в церкви прохладно и можно простудиться.
Она говорила верно. Но выбора не было. У меня сохранились еще кое-какие обрывки воспоминаний от этого дня, например лицо Переса, когда он в последний раз догнал нас около деревни. По щекам у него бежали крупные слезы – как видно, он страшно устал да еще нервничал. Но у него было столько морщин, что слезы не стекали. Они сливались вместе, расплывались, покрывая его увядшее лицо блестящей влажной оболочкой. Потом еще была церковь и жители деревни на тротуаре, красные цветы герани, украшавшие могилы на кладбище, обморок Переса (он упал, как сломавшийся паяц), кроваво-красная земля, катившаяся на мамин гроб, белые корешки растений, видневшиеся в ней, и опять какие-то люди, голоса, деревня, ожидание возле кофейни, непрестанное гудение мотора – и моя радость, когда автобус въехал в Алжир и засверкали созвездия его огней. Я подумал тогда, что сейчас лягу в постель и просплю не меньше двенадцати часов.
Факельщик умолк. Обернувшись, я увидел, что Перес отстал шагов на сто. Он старался догнать нас и торопливо ковылял, размахивая шляпой. Я посмотрел также на директора. Он вышагивал с большим достоинством, не делая ни одного лишнего жеста. У него выступили на лбу капли пота, но он не вытирал их.
Проснувшись, я понял, почему у моего патрона был такой недовольный вид, когда я попросил дать мне отпуск на два дня, – ведь сегодня суббота. Я совсем и забыл об этом, но когда встал с постели, сообразил, в чем дело: патрон, разумеется, подсчитал, что я прогуляю таким образом четыре дня (вместе с воскресеньем), и это не могло доставить ему удовольствие. Но ведь я же не виноват, что маму решили похоронить вчера, а не сегодня, да в субботу и в воскресенье все равно мы не работаем. Однако я все же могу понять недовольство патрона.
Она чуть-чуть отпрянула, но ничего не сказала. Мне хотелось сказать: «Я тут не виноват», однако я промолчал, вспомнив, что то же самое сказал своему патрону. Но в общем, это ничего не значило. Человек всегда бывает в чем-то немножко виноват.
К вечеру Мари все позабыла. Фильм был местами забавный, а местами совсем дурацкий. Мари прижималась ко мне, я гладил ее грудь. К концу сеанса я поцеловал ее, но как-то неловко. После кино она пошла ко мне.
Утром, когда я проснулся, Мари уже не было. Она мне объяснила, что должна пойти к тетке. Я подумал: «Ведь нынче воскресенье», и мне стало досадно: я не люблю воскресных дней. Тогда я перевернулся на другой бок и, уткнувшись носом в подушку, где волосы Мари оставили запах моря, проспал до десяти часов. Проснувшись, валялся в постели до двенадцати, курил сигареты. Не хотелось идти, как обычно, завтракать к Селесту – там меня, конечно, стали бы расспрашивать, а я расспросов не люблю. Я изжарил себе яичницу и съел ее прямо со сковородки и без хлеба, потому что хлеб весь вышел, а мне лень было сходить в булочную.
После завтрака я от скуки бродил по квартире.
Когда тут жила мама, у нас было уютно. Потом квартира стала велика для меня, пришлось перетащить обеденный стол из столовой ко мне в спальню. Я теперь живу только в этой комнате – там у меня стоят стулья с соломенными обвисшими сиденьями, зеркальный шкаф – зеркало в нем пожелтело, умывальник и кровать с медными столбиками. Все остальное в забросе. Походив, я взял старую газету, почитал ее. Вырезал для потехи объявление, рекламирующее слабительные соли «Крюшен», и наклеил его в старой тетрадке, куда собираю всякие забавные штуки из газет. Потом вымыл руки и в конце концов вышел на балкон.
Моя комната выходит окнами на главную улицу предместья. День стоял погожий. Однако ж асфальт на мостовой казался мокрым. Прохожих было мало, и шли они торопливо. Потом появились семьи, вышедшие на прогулку; в одной, например, впереди шествовали два мальчугана в матросках с короткими брючками пониже колена, оба неловкие в своих накрахмаленных одежках; за мальчиками шла девочка с большим розовым бантом и в черных лакированных туфельках. Позади – огромная мамаша, в коричневом шелковом платье, и папаша – маленький, худенький человечек, которого я знал по виду. У него была соломенная шляпа канотье, галстук бабочкой, в руке трость. Увидев его рядом с женой, я понял, почему у нас в квартале он считается очень изящным. Немного позднее прошли молодые щеголи нашего предместья – волосы прилизаны и покрыты лаком, галстук красный, в кармашке пиджака, облегающего талию, вышитый платочек, на ногах полуботинки самого модного фасона. Я подумал, что, наверно, они отправились в центр, в большие кинотеатры. Поэтому и выбрались из дому так рано и с громким хохотом спешат к остановке трамвая.
А после них улица обезлюдела. Ведь всякие зрелища уже начались. Больше никого не видно было, кроме лавочников и кошек. Над фикусами, окаймлявшими улицу, все так же синело чистое, но уже не сияющее небо. На противоположном тротуаре хозяин табачной вытащил из лавки стул, поставил его у двери и, сев на сиденье верхом, оперся на спинку обеими руками. Вагоны трамвая только что пробегали битком набитые, а теперь шли почти пустые. В маленьком кафе «У Пьеро», рядом с табачной, гарсон подметал в пустом зале пол, посыпанный опилками. Да, все как положено в воскресенье.
Я перевернул стул, поставил его, как хозяин табачной лавки, и нашел, что так сидеть удобнее. Выкурив две сигареты, я вернулся в комнату и, взяв плиточку шоколада, устроился у окна, чтобы съесть ее. Небо нахмурилось, и я уже думал, что налетит внезапная летняя гроза. Но погода прояснилась. Однако от туч, проползавших по небу и грозивших дождем, на улице потемнело. Я долго сидел у окна и смотрел на небо.
— Ну, что ж такое? Если нужна, так, разумеется, съедем. Что ты пристаешь ко мне? Уж ты третий раз говоришь мне об этом.
— Ко мне пристают тоже.
— Скажи, что съедем.
— Они говорят: вы уж с месяц, говорят, обещали, а все не съезжаете, мы, говорят, полиции дадим знать.
— Пусть дают знать! — сказал решительно Обломов. — Мы и сами переедем, как потеплее будет, недели через три.
— Куда недели через три! Управляющий говорит, что чрез две недели рабочие придут: ломать все будут… «Съезжайте, говорит, завтра или послезавтра…»
— Э-э-э! слишком проворно! Видишь, еще что! Не сейчас ли прикажете? А ты мне не смей и напоминать о квартире. Я уж тебе запретил раз, а ты опять. Смотри!
— Что ж мне делать-то? — отозвался Захар.
— Что ж делать? — вот он чем отделывается от меня! — отвечал Илья Ильич. — Он меня спрашивает! Мне что за дело? Ты не беспокой меня, а там как хочешь, так и распорядись, только чтоб не переезжать. Не может постараться для барина!
— Да как же, батюшка, Илья Ильич, я распоряжусь? — начал мягким сипеньем Захар. — Дом-то не мой: как же из чужого дома не переезжать, коли гонят? Кабы мой дом был, так я бы с великим моим удовольствием…
— Нельзя ли их уговорить как-нибудь. «Мы, дескать, живем давно, платим исправно».
— Говорил, — сказал Захар.
— Ну, что ж они?
— Что! Наладили свое: «Переезжайте, говорят, нам нужно квартиру переделывать». Хотят из докторской и из этой одну большую квартиру сделать, к свадьбе хозяйского сына.
— Ах ты, боже мой! — с досадой сказал Обломов. — Ведь есть же этакие ослы, что женятся!
Он повернулся на спину.
— Вы бы написали, сударь, к хозяину, — сказал Захар, — так, может быть, он бы вас не тронул, а велел бы сначала вон ту квартиру ломать.
Захар при этом показал рукой куда-то направо.
— Ну хорошо, как встану, напишу… Ты ступай к себе, а я подумаю. Ничего ты не умеешь сделать, — добавил он, — мне и об этой дряни надо самому хлопотать.
Захар ушел, а Обломов стал думать.
Но он был в затруднении, о чем думать: о письме ли старосты, о переезде ли на новую квартиру, приняться ли сводить счеты? Он терялся в приливе житейских забот и все лежал, ворочаясь с боку на бок. По временам только слышались отрывистые восклицания: «Ах, боже мой! Трогает жизнь, везде достает».
Неизвестно, долго ли бы еще пробыл он в этой нерешительности, но в передней раздался звонок.
Я хорошо помню, как бросил рисовать. Как-то раз я просидел в своей студии восемь часов подряд — то рабо¬тал минут по десять — пятнадцать, то бросался на диван и часа два лежал, уставив глаза в потолок, — и вдруг, слов¬но бы в порыве вдохновения, осенившего меня после стольких бессильных потуг, раздавил в переполненной пепельнице последнюю сигарету, с кошачьей живостью вскочил с кресла, в котором только что расслабленно по¬коился, схватил острый нож, которым пользовался иног¬да для того, чтобы соскабливать краски, и, удар за уда¬ром, начал полосовать холст, не успокоившись, покуда не изорвал его в клочья. Затем вытащил из угла чистый холст такого же размера, снял с подрамника изрезанный и натянул новый. И сразу же почувствовал, что вся моя, как бы это сказать, творческая энергия полностью ушла на этот, в сущности, совершенно разумный, хотя и разру¬шительный акт. Я работал над картиной целых два меся¬ца, упорно и без передышки; изрезать ее ножом было в каком-то смысле то же, что и завершить; может быть, с точки зрения видимых результатов поступок мой носил чисто негативный характер, но для моего творческого состояния это, несомненно, было полезно. И в самом деле, изрезать холст — это было все равно что завершить наконец долгую беседу, которую я вел с самим собой Бог знает сколько времени. Это означало, что я ощутил под ногами твердую почву. Новый холст, натянутый на под-рамник, был не просто обычным, еще не загрунтован¬ным холстом, — нет, это был холст, который оказался там в результате долгих трудов. Одним словом, утешал я себя, стараясь подавить душившее меня отчаяние, имен¬но этот холст — с виду такой же, как все прочие, но для меня исполненный смысла, как бы воплотивший в себе результат, — должен помочь мне ощутить себя свобод¬ным, способным начать все сначала, — так, словно не было у меня за спиной десяти лет занятий живописью, словно мне снова двадцать пять, как тогда, когда я ушел из дому, от матери, и переехал на виа Маргутта, чтобы никто не мешал мне спокойно работать. Впрочем (было, вполне вероятно, и такое), красовавшийся на подрамни¬ке чистый холст мог выражать результат объективной, внутренней и при этом абсолютно негативной эволюции, которая привела меня к полному краху. И то, что верным было, пожалуй, именно это, второе предположение, под¬тверждалось, между прочим, тем обстоятельством, что скука, неотступно сопровождавшая мою работу в тече¬ние последних шести месяцев, начисто исчезла в тот мо¬мент, когда я изрезал холст, — так известковые отложе¬ния источника в конце концов настолько засоряют тру¬бу, что вода перестает течь.
Тут, видимо, пришла пора сказать несколько слов об этой самой скуке, чувстве, о котором мне не раз придется упоминать на этих страницах. Дело в том, что, как бы далеко ни заглядывал я в свое прошлое, мне неизменно вспоминается, как мучила меня скука. Но наверное, нужно договориться и по поводу самого этого слова. Для большинства людей скука — это нечто противоположное состоянию, которое испытываешь, приятно проводя вре¬мя, развлекаясь, а развлекаться — это значит отвлекать¬ся, забываться. Для меня же, напротив, скука вовсе не противоположна ощущению, испытываемому при раз-влечении, я бы даже сказал, что в каком-то, хотя и очень специфическом смысле, она даже схожа с развлечени¬ем. Скука для меня — это ощущение неполноты, недо-статочности окружающей меня реальности, ее скудос¬ти, ее несоответствия собственным возможностям. Если прибегнуть к сравнению, я могу уподобить свое состоя¬ние в тот момент, когда я скучаю, ощущениям человека, который в зимнюю ночь спит под слишком коротким одеялом: натянешь его на ноги — мерзнет грудь, натя¬нешь на грудь — мерзнут ноги, и в результате так и не удается толком заснуть. Если поискать другое сравнение, то можно вспомнить о том, как иногда вдруг, совершен¬но необъяснимо, в комнате начинает мигать электриче¬ский свет: то светло, и все ясно видно — вот кресла, вот диваны, вон там, подальше, шкафы, этажерки, картины, занавески, окна, двери, то внезапно — мгновенье спус¬тя — вокруг темно и пусто. Или вот еще третье сравне¬ние: я мог бы определить скуку как своего рода болезнь окружающих меня предметов, которые словно бы увяда¬ют, блекнут, теряя жизненный тонус, — это то же самое, что на протяжении нескольких секунд вдруг увидеть, как цветок, только что бывший бутоном, увядает и превра¬щается в прах.
Всю неделю я хорошо работал; приходил Раймон, сказал, что послал письмо. Два раза я был с Эмманюэлем в кино. Он не всегда понимает то, что показывают на экране. Приходится ему объяснять. Вчера, в субботу, пришла Мари, как мы с ней условились. Меня очень тянуло к ней. На ней было красивое платье, в красную и белую полоску, и кожаные сандалии. Платье обтягивало ее упругие груди, она загорела, и лицо у нее было очень свежее. Мы сели в автобус и поехали за несколько километров от Алжира – туда, где были скалы, а за ними песчаный пляж, окаймленный со стороны суши тростником. Шел уже пятый час дня, солнце пекло не так сильно, но вода была теплая, к берегу лениво подкатывали длинные низкие волны. Мари научила меня забавной игре: нужно было набрать с гребня волны полный рот пены, лечь на спину и фонтаном выбрасывать ее в небо. Пена пушистым кружевом рассеивалась в воздухе или падала на лицо теплым дождиком. Но она была горько-соленая, и через некоторое время у меня стало жечь во рту. Подплыла Мари, прижалась ко мне и, поцеловав меня в губы, провела по ним языком. Мы долго качались на волнах.
Потом мы вышли и оделись; Мари смотрела на меня блестящими глазами. Я поцеловал ее. И с этой минуты мы больше не говорили. Я обнял ее, и мы пошли быстрым шагом к автобусу, торопясь поскорее добраться до моей комнаты и броситься на постель. Я оставил окно открытым, и было приятно чувствовать, как ночная прохлада пробегает по телу.
Утром Мари осталась у меня, и я сказал ей, что мы позавтракаем вместе. Я сбегал, купил мяса; когда возвращался домой, из комнаты Раймона доносился женский голос. Немного погодя Саламано стал бранить свою собаку, и мы слышали, как он шаркает подошвами, а собака стучит когтями по деревянным ступенькам лестницы; потом старик крикнул: «Сволочь! Падаль!», и они вышли на улицу. Я рассказал Мари про чудачества старика, и она смеялась. На ней была моя пижама с засученными рукавами. Когда Мари засмеялась, я опять ее захотел. Потом она спросила, люблю ли я ее. Я ответил, что слова значения не имеют, но, кажется, любви к ней у меня нет. Она загрустила. Но когда мы стали готовить завтрак, она по поводу какого-то пустяка засмеялась, да так задорно, что я стал ее целовать. И в эту минуту в комнате Раймона началась шумная ссора.
В пять часов опять загрохотали трамваи. С пригородного стадиона возвращались любители футбола, облепившие и площадку, и ступеньки, и буфера. Следующие трамваи привезли самих игроков, которых я узнал по их чемоданчикам. Они пели и орали во все горло, что их команда покрыла себя славой. Некоторые махали мне рукой. Один даже крикнул: «Наша взяла!» А я ответил: «Молодцы!» – и закивал головой. Потом покатилась волна автомобилей.
День все тянулся. Небо над крышами стало красноватым, и с вечерними сумерками улицы ожили. Люди возвращались с прогулок. Среди них я заметил «изящного господина». Дети хныкали, родителям приходилось тащить их за руки. И почти тотчас же из нашего кинотеатра хлынула толпа зрителей. Судя по решительным резким жестам молодых парней, там показывали приключенческий фильм. Немного позднее вернулись те, кто ездил в центральные кинотеатры. Эти вели себя более сдержанно. Они еще смеялись, но время от времени задумывались и казались усталыми. Домой им, как видно, не хотелось – они прохаживались по тротуару на противоположной стороне улицы. Девушки из нашего квартала тоже прогуливались под ручку. Парни старались преградить им дорогу, выкрикивали шуточки, и девушки, отворачиваясь, хихикали. Некоторых красоток я знал, и они мне кивали.
Вдруг зажглись уличные фонари, и тогда побледнели первые звезды, мерцавшие в ночном небе. Мне надоело смотреть на тротуары, на прохожих, на горевшие огни. Под фонарями блестел, как мокрый, асфальт мостовой; пробегавшие с равномерными промежутками трамваи бросали отсветы своих огней на чьи-нибудь блестящие волосы, улыбающиеся губы или серебряный браслет. А потом трамваи стали пробегать реже, над деревьями и фонарями нависла густая тьма, мало-помалу квартал опустел, и уже первая кошка медленно пересекла вновь обезлюдевшую улицу. Я вспомнил, что надо поесть. У меня немного болела шея – оттого что я долго сидел, навалившись локтями на спинку стула. Сходив в лавку за хлебом и макаронами, я состряпал себе ужин и поел стоя. Потом я хотел было выкурить у окна сигарету, но стало прохладно, и я продрог. Я затворил балконную дверь, затворил окно и, возвращаясь, увидел в зеркале угол стола, а на нем спиртовку и куски хлеба. Ну вот, подумал я, воскресенье я скоротал, маму уже похоронили, завтра я опять пойду на работу, и, в общем, ничего не изменилось.
Сначала слышался пронзительный женский голос, а потом Раймон закричал:
– Ты меня обманывала, ты меня обманывала! Я тебя научу, как меня обманывать!
Послышались глухие удары, и женщина завыла, да так страшно, что немедленно на площадку сбежались люди. Мы с Мари тоже вышли. Женщина все вопила, а Раймон бил ее. Мари сказала, что это ужасно, я ничего ей не ответил. Она попросила сходить за полицейским, но я сказал, что не люблю полиции. Однако жилец с третьего этажа, водопроводчик, привел полицейского. Тот постучался, и за дверью все стихло. Полицейский постучал сильнее, и тогда женщина заплакала, а Раймон отворил дверь. У него был слащавый вид, во рту сигарета. Женщина бросилась к двери и заявила полицейскому, что Раймон избил ее.
Мы поднялись вместе с Раймоном, и я уже собирался проститься с ним, но он сказал:
– У меня дома есть кровяная колбаса и вино. Не хотите ли поужинать со мной?
Я подумал, что тогда мне не надо будет стряпать, и принял приглашение. У него совсем маленькая квартира – одна комната и кухня без окна. Над кроватью стену украшают гипсовый ангел, белый с розовым, фотографии чемпионов и две-три картинки из журналов: голые женщины. В комнате было грязно, постель не прибрана. Раймон сначала зажег керосиновую лампу, потом вытащил из кармана бинт сомнительной чистоты и перевязал себе правую руку. Я спросил, что с ним? Он сказал, что подрался с одним типом, который не дает ему проходу.
– Знаете ли, мсье Мерсо, – объяснил он. – Я парень совсем не злой, но вспыльчивый. А тот тип сказал мне: «Ну-ка слезь с трамвая, если ты не трус». Я ему говорю: «Ладно, сиди спокойно». А он мне говорит: «Ну, значит, ты трус». Тогда я сошел с трамвая и говорю ему: «Заткнись лучше, а не то я тебе покажу». А он отвечает: «Чего ты мне покажешь?» Ну я ему и дал раза. Он упал. Я подошел, хотел его поднять, а он лежит на земле и лягается. Тут я его коленкой прижал и – на, получай! Две оплеухи. У него вся морда в крови. Я спрашиваю: «Хватит с тебя?» Он говорит: «Хватит».
Рассказывая все это, Синтес перевязывал себе руку. Я сидел на кровати. Он сказал:
– Вы же видите, не я, а он на драку набивался. Сам полез.
Я признал, что это верно. Тогда Синтес заявил, что он как раз хотел попросить у меня совета насчет этой истории, поскольку я человек самостоятельный, знаю жизнь и, стало быть, могу помочь ему, а после этого он станет моим приятелем. Я ничего не ответил, и он переспросил, хочу ли я быть его приятелем. Я сказал, что мне безразлично, и он, по-видимому, остался доволен. Он достал кровяную колбасу и поджарил ее на сковороде, принес стаканы, тарелки, приборы, накрыл на стол, поставил две бутылки вина. И все это молча. Потом мы сели ужинать. За едой он начал мне рассказывать свое приключение. Сначала говорил как-то нерешительно, мялся:
– Я свел знакомство с одной дамой… ну, попросту говоря, она моя любовница.
Оказалось, человек, с которым он подрался, брат этой женщины. Синтес сказал, что содержал свою любовницу. Я ничего не ответил, но он тут же добавил, что ему известно, какие слухи ходят о нем в нашем квартале, однако у него совесть чиста – он действительно работает кладовщиком.
– А история со мной вот какая случилась, – продолжал он. – Я заметил обман.
Оказывается, он давал любовнице сколько надо на жизнь. Сам платил за ее комнату и выдавал по двадцать франков в день на еду.
– Триста франков комната, шестьсот франков на еду, кой-когда пара чулок, в общем, тысяча франков. И при этом мадам не работала. Но она жаловалась, что я мало даю, моих денег ей не хватает. А я ей говорил: «Почему ты не работаешь? Ведь полдня ты можешь работать? Покупала бы себе всякую мелочь, мне бы легче было. Я тебе купил в этом месяце костюмчик, даю по двадцать франков в день, плачу за твою комнату, а ты днем, когда меня нет, угощаешь своих подружек, распиваешь с ними кофе. Не жалеешь для них ни кофе, ни сахару. Я даю тебе денег, я о тебе забочусь, а ты плохо со мной поступаешь». Но она работать не желала, только все жаловалась, что денег ей не хватает, и вот я заметил обман.
Раймон рассказал, что однажды он нашел в ее сумочке лотерейный билет и любовница не могла объяснить, откуда у нее этот билет. Немного позднее он еще нашел ломбардную квитанцию, оказалось, что она заложила два браслета. А он до тех пор и знать не знал ни о каких браслетах.
– Ну, стало быть, я увидел, что тут обман, и бросил ее. Но сперва как следует вздул. А потом выложил ей всю правду. Я сказал, что она форменная шлюха, ей бы только валяться да баловаться. А потом я, мсье Мерсо, понятно, сказал ей: «Ты не видишь, как люди-то завидуют тебе, не ценишь своего счастья. Погоди, ты поймешь, как тебе хорошо жилось со мной».
Он ее избил до крови. А прежде так не бил.
– Я ее поколачивал, но, можно сказать, из нежных чувств. Она немножко повизжит, а я закрою ставни, и все, бывало, кончалось, как всегда. Но на этот раз дело было серьезное. Да и то, думается, я еще мало ее наказал.
И тогда он мне объяснил, что именно по этому поводу и хочет попросить у меня совета. Он остановился и прикрутил фитиль коптившей лампы. Мне интересно было слушать. Я выпил около литра вина, у меня горело лицо и стучало в висках. Все свои сигареты я выкурил и уже курил сигареты Раймона. По улице пробегали последние трамваи и уносили с собой уже затихавшие шумы предместья. Раймон продолжил свой рассказ. Его огорчало то, что он все не может забыть свою «мерзавку». Но он хотел ее наказать. Сперва он думал было повести ее в номер гостиницы и, позвав полицию нравов, поднять скандал, тогда уж ее запишут как проститутку. Потом отказался от этого плана и обратился к приятелям, которые были у него среди блатных. Они ничего не могли придумать.
– Ну стоит ли после этого якшаться с блатными? – заметил Раймон. Он им так и сказал, и тогда они предложили ему подпортить ей физию. Но ему совсем не этого хотелось. И он решил поразмыслить. Сначала, однако, он хотел попросить моего содействия. Но прежде чем обратиться ко мне с такой просьбой, он хотел узнать, что я думаю об этой истории. Я ответил, что ничего не думаю, но это интересно. Он спросил, как я считаю, был ли тут обман; мне действительно казалось, что обман был. А как, по-моему, следует ли наказать эту женщину и что именно я сделал бы на его месте? Я ответил, что таких вещей никогда заранее нельзя знать, но мне понятно, что ему хочется ее проучить. Я еще немного выпил вина. Раймон закурил сигарету и открыл мне свой замысел. Ему хотелось написать ей письмо, «такое, чтобы в нем и шпильки были и нежность – пусть она пожалеет, зачем все кончилось». А потом, когда она придет к нему, он с нею ляжет и «как раз под самый конец плюнет ей в рожу» и выставит за дверь. Я нашел, что это действительно будет для нее наказанием. Но Раймон сказал, что он, пожалуй, не сможет сочинить такое письмо, и вот решил попросить меня написать. Я промолчал; тогда он спросил, не затруднит ли меня сделать это сейчас же, и я ответил, что нет, не затруднит.
Тогда он встал, выпив предварительно стакан вина. Отодвинул в сторону тарелки и остатки простывшей колбасы, которую мы не доели. Тщательно вытер тряпкой клеенку на столе. Взял из ящика ночного столика листок бумаги в клетку, желтый конверт, красненькую деревянную ручку и квадратную чернильницу с лиловыми чернилами. Когда он сказал мне имя той женщины, я понял, что она арабка. Я написал письмо. Писал наудачу, но старался угодить Раймону, так как у меня не было причин обижать его. Написав, я прочел письмо вслух. Раймон слушал, покуривая сигарету, и кивал головой. Он попросил меня еще раз прочесть письмо. Остался вполне доволен.
– Я так и думал, что ты знаешь жизнь.
Сначала я не обратил внимания, что он уже говорит мне «ты». Заметил и поразился только, когда он сказал:
– Ну, теперь ты мне настоящий приятель.
Он повторил эти слова, и я сказал: «Да». Мне ведь безразлично было, что я стал его приятелем, а ему, по-видимому, очень этого хотелось. Он заклеил конверт, и мы допили вино. Потом мы некоторое время курили, но уже не разговаривали. На улице стояла тишина, слышно было, как прошуршали шины проехавшего автомобиля. Я сказал: «Уже поздно». Раймон согласился со мной и добавил: «Быстро время проходит» – в известном смысле замечание верное. Мне хотелось спать, но трудно было подняться и уйти. Вероятно, у меня был усталый вид, так как Раймон сказал мне: «Не надо раскисать». Я сначала не понял. Тогда он добавил, что, как он слышал, у меня умерла мать, но ведь рано или поздно это должно было случиться. Я тоже так считал.
– Как твоя фамилия? – спросил у него полицейский. Раймон ответил.
– Вынь цигарку изо рта. Не знаешь, с кем говоришь? – сказал полицейский.
Раймон замялся, поглядел на меня и затянулся сигаретой. Полицейский со всего размаха влепил ему оплеуху. Сигарета отлетела на несколько шагов. Раймон переменился в лице, но ничего не сказал, только спросил смиренным голосом, можно ли ему подобрать свой окурок. Полицейский сказал:
– Подобрать можно. – И добавил: – Но в следующий раз ты будешь помнить, что полицейский не шут гороховый.
А тем временем женщина все плакала и твердила:
– Он меня избил. Это кот.
– Господин полицейский, – спросил Раймон, – разве закон дозволяет называть мужчину котом?
Но полицейский велел ему заткнуть глотку. Тогда Раймон повернулся к женщине и сказал:
– Погоди, деточка, мы еще встретимся.
Полицейский велел ему замолчать, пусть женщина уйдет, а он пусть останется в своей комнате и ждет, когда его вызовут в участок. Он добавил, что Раймону должно быть совестно: вон как он напился, даже весь дрожит.
И тут Раймон объяснил ему:
– Я не пьяный, господин полицейский. Только я ведь перед вами стою, вот меня и берет дрожь. Поневоле задрожишь.
Он затворил дверь, и все разошлись. Мы с Мари закончили свою стряпню. Но у Мари пропал аппетит, я почти все съел один. В час дня она ушла, а я еще немного поспал.
То, что дело обстоит именно так, я доказывал себе следующим образом. «Что делает настоящий бедняк, ког¬да у него нет денег? Умирает с голоду. Что делаю в таком случае я? Иду просить помощи у матери. И даже если не иду, все равно меня нельзя считать бедным — разве что сумасшедшим. К тому же, продолжал я, в моем случае нет даже ничего особенного. Это самый заурядный слу¬чай: ведь я не отказывался от материнских денег, я толь¬ко ограничивал себя самым необходимым. По отноше¬нию к настоящим беднякам я находился в том заведомо нечестном, привилегированном положении, в котором находится богатый игрок по отношению к игроку бедно¬му: первый может проигрываться до бесконечности, вто¬рой — нет. Но главное: первый может действительно «иг¬рать», то есть развлекаться, в то время как второй должен непременно стремиться выиграть».
Трудно пересказать, чту я испытал, обдумывая все эти веши. Я чувствовал себя жертвой каких-то низких козней, против которых ничего не мог предпринять, по¬тому что не знал, где и когда напущена на меня эта порча. Иногда я вспоминал евангельское изречение: «Легче вер¬блюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому по¬пасть в Царствие Небесное», и спрашивал себя, что же все-таки значит быть богатым. Богатый — это тот, у кого много денег? Или тот, кто родился в богатой семье? Или тот, кто всю жизнь прожил и продолжает жить в обще¬стве, ставящем богатство выше всего на свете? Или тот, кто считает, что самое главное в жизни — это богатство, и при этом не важно, хочет ли он разбогатеть или сожале¬ет о том, что богат? Или как в моем случае, богач — это тот, кто, будучи богатым, не хочет им быть? Чем больше я над этим раздумывал, тем труднее мне было определить точный смысл положения и предназначения человека, которого можно назвать богатым. Разумеется, всего это¬го не было бы, если бы я сумел избавиться от своей ис¬ходной навязчивой мысли, будто испытываемая мною скука ведет свое происхождение от богатства, а творче¬ское бессилие — от скуки. Но все наши мысли, даже са¬мые рациональные из них, уходят в темную глубину чув¬ства. А от чувства избавиться не так легко, как от мыслей: мысли приходят и уходят, чувства остаются.
Вы, конечно, можете мне на это сказать, что все дело в том, что я был плохим художником, хотя и (редкий случай) сознающим свое ничтожество. Это верно, но это не все. Разумеется, я был плохим художником, но не по¬тому, что не умел писать картины, которые нравились бы людям, а потому, что чувствовал — мои картины не вы¬ражают меня, то есть не дают мне ощущения связи с окружающим миром. А ведь рисовать-то я, между про¬чим, начал именно для того, чтобы развеять скуку. И если я продолжал скучать, стоило ли продолжать рисо-вать?
Если не ошибаюсь, от матери я съехал в марте тысяча девятьсот сорок седьмого года; и вот прошло более деся¬ти лет, и я, уничтожив свою последнюю картину, решил бросить живопись. И сразу же скука, которую занятия живописью хоть как-то сдерживали, навалилась на меня с неслыханной силой. Я уже говорил, что скука — это прежде всего потеря связи с окружающим миром; так вот, в эти дни мне не хватало связи не только с миром, но и с самим собой. Я понимаю, что всё это вещи труднообъяснимые, и попытаюсь прибегнуть к помощи сравне¬ния: в течение всего того времени, которое последовало за решением бросить живопись, я был для самого себя чем-то вроде несносного попутчика, которого путеше¬ственник неожиданно обнаруживает в своем купе в са¬мом начале длинного пути. Купе старого типа, то есть не сообщающееся с другими, поезд остановится только на конечной станции, и, следовательно, наш путешествен¬ник вынужден терпеть общество ненавистного соседа до самого конца. Ну а если отбросить сравнения, то можно сказать так: скука, пусть даже слегка смягченная заняти¬ями живописью, изглодала мою жизнь до такой степени, что не оставила во мне живого места, и стоило мне бро¬сить живопись, как я незаметно превратился в развали¬ну, в какой-то жалкий бесформенный обрубок. Теперь, как я уже говорил, главным в моей скуке стало ощущение полной невозможности наладить связь с самим собой, а между тем я как раз и был тем единственным в мире человеком, избавиться от которого никакими силами не удавалось.
Я стал в ту пору ужасно нетерпелив. Что бы я ни делал, все мне не нравилось или, казалось, не заслужива¬ло внимания; с другой стороны, я не представлял себе, что могло бы мне понравиться или по крайней мере хоть ненадолго меня занять. Я только и делал, что приходил в студию и тут же уходил под любым ничтожным предло¬гом, какой только мог придумать, чтобы оправдать свой уход: пойти за сигаретами, которые были мне не нужны, или выпить кофе, которого мне совсем не хотелось, или купить газету, которая меня не интересовала, или схо¬дить на выставку, которая не вызывала у меня никакого любопытства. С другой стороны, я чувствовал, что все эти предлоги есть не что иное, как отчаянная попытка смены личин, которыми прикрывалась моя скука; так что иной раз я даже не доводил начатое до конца, и вмес¬то того, чтобы купить газету, или выпить кофе, или схо¬дить на выставку, я, сделав несколько шагов, возвращал¬ся в ту самую студию, откуда с такой поспешностью вы¬шел минуту назад. Но и в студии, разумеется, меня под¬жидала скука, и все начиналось сызнова.
Я брал книгу — у меня была маленькая библиотека, я всегда был усердным читателем, — но она очень скоро выпадала у меня из рук: романы, статьи, пьесы — вся литература мира сводилась в конце концов к одной-единственной странице, которая не в силах была удержать моего внимания. Да и почему она была обязана его удер¬жать? Слова — это символы вещей, а именно с вещами у меня рвалась всякая связь в минуты скуки. Я откладывал книгу или в припадке ярости швырял ее в угол и призы¬вал на помощь музыку. У меня был прекрасный проиг¬рыватель, подарок матери, и сотня пластинок. Но кто сказал, что музыка непременно должна «действовать», то есть что она способна заставить себя слушать даже само¬го рассеянного человека? Тот, кто так сказал, был нето¬чен. Потому что мои уши отказывались не только слы¬шать, но и слушать. И потом в тот самый миг, когда я выбирал пластинку, меня парализовала мысль: какой же должна быть музыка, чтобы ее можно было услышать даже в те минуты, когда тебя одолевает скука? Кончалось тем, что я выключал проигрыватель, бросался на диван и начинал думать о том, что бы мне еще сделать.
Больше всего меня поражало, что я не хотел делать решительно ничего, страстно при этом желая сделать хоть что-нибудь. Все, что я собирался сделать, тут же предста¬вало передо мною — как сиамский близнец с братом — в паре со своею противоположностью, которая отвращала меня в той же степени. В результате я чувствовал, что мне не хотелось видеть людей, но и не хотелось оставаться в одиночестве; не хотелось сидеть дома, но и не хотелось выходить; не хотелось путешествовать, но и не хотелось продолжать жить в Риме; не хотелось рисовать, но и не рисовать тоже не хотелось; не хотелось бодрствовать и не хотелось спать; не хотелось заниматься любовью, но и отказываться от нее тоже не хотелось, и так далее. Я гово¬рю «чувствовал», но точнее было бы сказать, что я чув-ствовал это с отвращением, омерзением, ужасом.
Время от времени среди приступов скуки я спраши¬вал себя: а может быть, я просто хочу умереть? Это был резонный вопрос, раз уж мне так не нравилось жить. Но и тогда я с изумлением замечал, что хотя мне и не нрави¬лось жить, я не хотел также и умирать. То есть принцип альтернативных пар, которые, как в каком-то мрачном балете, дефилировали перед моим внутренним взором, продолжал действовать даже в ситуации крайнего выбо¬ра — между жизнью и смертью. В действительности же, думал я иногда, мне не столько хотелось умереть, сколько не хотелось продолжать жить так, как я жил до сих пор.
— Как это при первом взгляде, если это совсем новая модель, выпущенная всего месяц назад?
— Я имел в виду, что знаю машины этой марки.
Часа в три ко мне постучались. Вошел Раймон. Мне не хотелось вставать. Раймон присел на край кровати. И сначала он ни слова не промолвил. Тогда я спросил, как все это случилось. Он рассказал, что все сделал так, как задумал, но она дала ему пощечину, и тогда он отлупил ее. Остальное я видел. Я сказал, что, по-моему, обманщица теперь наказана и он должен быть доволен. Он согласился со мной и заметил, что как бы полицейский ни важничал, а девка все равно свое получила. Он добавил, что хорошо знает полицейских и умеет с ними обращаться. И тут он спросил, ждал ли я, что он даст сдачи полицейскому. Я ответил, что ровно ничего не ждал и к тому же не люблю полиции. У Раймона сделался очень довольный вид. Он спросил, не хочу ли я прогуляться с ним. Я поднялся с постели и стал причесываться. Раймон попросил меня выступить свидетелем. Мне это было безразлично, но я не знал, что мне полагалось сказать. По мнению Раймона, достаточно было заявить, что эта женщина обманывала его. Я согласился выступить свидетелем в его пользу.
— Весной тоже хорошо. Тут очень вместительный ба¬гажник — на три чемодана.
Вот теперь мать казалась полностью удовлетворен¬ной; она даже поступилась формой, ибо по ней было вид¬но — редчайший случай, — как она довольна. Мы пере¬секли площадку, и мать указала налево: там, в конце уз¬кой и длинной аллеи, обсаженной лавровыми деревьями, виднелось небольшое красное одноэтажное здание.
— А вон и твоя студия, — сказала она, — там все, как было. Никто ни к чему не притрагивался; если хочешь, можешь начать работать хоть завтра.
— Но я же тебе сказал, что бросил живопись.
Она ничего не ответила. Может быть, она показала на студию лишь для того, чтобы заставить меня повторить, что я бросил живопись? Тем временем мы подошли к входной двери. Мать прошла вперед, бросив мне с пове¬лительной интонацией:
— Иди мыть руки, потому что завтрак сейчас подадут.
Она отворила дверь, за которой, я знал, был коридор, ведущий на кухню, и исчезла. А я через другую дверь прошел в ванную. Очутившись посреди голубых кафель¬ных стен, я сунул намыленные руки под теплую струю, невольно глядя на себя в зеркало. В этот момент позади меня приоткрылась дверь, и я увидел в зеркале голову то ли со слишком короткими, то ли с плохо подстриженны¬ми волосами: это была горничная, которая встретила меня, когда я приехал.
Мы пошли в кафе, и Раймон угостил меня коньяком. Потом он предложил сыграть партию на бильярде, и я едва не проиграл. Затем он стал звать меня и бордель, но я отказался, потому что не люблю таких заведений. Мы потихоньку вернулись домой, и Раймон сказал мне, как он рад, что проучил любовницу. Я находил, что он очень хорошо ко мне относится, и считал, что мы славно провели вечер.
У подъезда я еще издали увидел старика Саламано. Он казался очень взволнованным. Когда мы подошли, я заметил, что при нем нет собаки. Он озирался, поворачивался во все стороны, заглядывал в темный наш подъезд, бормотал что-то бессвязное и снова оглядывал улицу своими маленькими красными глазками. Раймон спросил у него, что случилось, он не сразу ответил, только глухо пробормотал: «Сволочь! Падаль!» – и продолжал суетиться. Я спросил, где его собака. Он сердито буркнул: «Убежала». И вдруг разразился потоком слов:
– Я, как всегда, повел ее на Маневренное поле. Там было много народу, около ярмарочных балаганов. Я остановился посмотреть на Короля побегов. А когда хотел пойти дальше, ее уж не было. Давно следовало купить ей ошейник потуже. Но ведь я никогда не думал, что эта дрянь вздумает убежать.
Скука настигает меня в те мгновения, когда я ощу¬щаю абсурдность окружающего меня мира, то есть тогда, когда он становится, как я уже говорил, каким-то непол¬ноценным, не способным убедить меня в реальности своего существования. К примеру, мое внимание вдруг при¬влекает к себе вот этот бокал. И до тех пор, пока я говорю себе, что бокал — это стеклянный или металлический сосуд, предназначенный для того, чтобы, не расплескав, подносить ко рту налитую в него жидкость, то есть до тех пор, пока я сохраняю твердое о нем представление, мне кажется, между нами завязываются отношения, доста¬точные для того, чтобы я поверил в его реальность, а следовательно, и в свою тоже. Но стоит только этому бокалу поблекнуть в моих глазах, то есть утратить свою чувственную предметную убедительность в том смысле, о котором я уже говорил, а именно — стоит ему превра¬титься передо мной в нечто странное, не имеющее ко мне ни малейшего отношения, или, если говорить попросту, стоит ему показаться вещью совершенно бессмыслен¬ной, как из ощущения этой бессмысленности рождается скука, которая есть, в сущности (пора это сказать), выра¬жение некоммуникабельности и полной невозможности ее преодолеть. Однако сама эта скука не доставляла бы мне таких мучений, если бы я не зная, что бокал, не имеющий ко мне отношения, мог бы его иметь, то есть что он существует в каком-то не доступном мне раю, где предметы ни на миг не перестают быть предметами. И из этого следует, что скука, то есть моя неспособность вы¬рваться за пределы своего «я», — это теоретическое созна¬ние того, что, случись чудо, я все-таки мог бы выйти за эти пределы.
– Очень мило с твоей стороны, – сказал Ганс Касторп. – А какая симпатичная комната! Тут можно спокойно и приятно прожить две-три недели!
– Два дня тому назад здесь умерла одна американка, – вдруг сказал Иоахим. – Беренс сразу предупредил, что она не дотянет до твоего приезда и можно будет отдать эту комнату тебе. При ней был ее жених, английский морской офицер, но не скажу, чтобы он владел собой. То и дело выбегал в коридор и плакал, точно мальчишка. А потом начинал втирать в кожу кольдкрем – он побрился и от слез жгло щеки. Вечером у американки кровь хлынула горлом, два кровотечения – и конец. Но ее унесли вчера утром, и потом тут, конечно, все выпарили формалином, он, знаешь ли, считается в таких случаях отличным средством.
Ганс Касторп слушал кузена с какой-то взволнованной рассеянностью. Засучив рукава и став перед объемистым умывальником, никелированные краны которого поблескивали в электрическом свете, он неприметно скользнул взглядом по опрятно застеленной кровати из белого металла.
– Все выпарили… Это здорово, – с довольно неуместной развязностью заметил он, тщательно вымыв и вытерев руки. – Да, метилальдегида не выдерживает самая живучая бактерия, – Н2СО, но от него щиплет в носу, верно? У вас тут первым условием является бес-спорно строжайшая чистота… – Он произнес «бес-спорно» как два отдельных слова, хотя двоюродный брат, став студентом, отучился от этого довольно распространенного произношения и говорил «беспорно»; затем продолжал с большой словоохотливостью: – Что я еще хотел сказать… Ах, да, вероятно, морской офицер брился безопасной бритвой, но, по-моему, такой бритвой, если ее хорошенько наточить, скорее можно порезаться, чем опасной, таков по крайней мере мой личный опыт, ведь я пользуюсь и той и другой… Ну, а когда соленая вода попадает на раздраженную кожу, конечно больно, и он, наверно, привык на службе мазаться кольдкремом, тут ничего особенного нет… – Ганс Касторп продолжал болтать; он сообщил, что у него в чемодане припасено двести штук «Марии Манчини» – это его любимые сигары, на таможне осматривали спустя рукава… Потом передал приветы от разных лиц на родине. – Разве здесь не топят? – вдруг прервал он себя и, подбежав к трубам, пощупал их рукой.
– Нет, нас приучают к холодку, – ответил Иоахим. – Но в августе, когда начинает работать центральное отопление, будет гораздо теплее.
– В августе, в августе! – повторил Ганс Касторп. – А мне сейчас холодно! Мне ужасно холодно, и зябнет именно тело, а лицу почему-то очень жарко – вот, тронь, видишь, как у меня щеки горят!
Я наклонился и с силой намылил лицо, хотя в этом не было никакой нужды: просто мне казалось, что я стал грязным от тоскливых мыслей. Смывая мыло, я услы¬шал мягкий голос Риты: «Полотенце вот тут», — и поки¬вал в знак того, что понял. Когда я снова поднял лицо, девушки уже не было. Я вышел из ванной и прошел через прихожую в гостиную, вернее в анфиладу из четырех-пяти маленьких гостиных, которые занимали весь первый этаж.
Эти парадные комнаты для гостей, сообщавшиеся друг с другом посредством арок и дверей без створок, образуя как бы одно целое, были обставлены совершенно безлико, с той пышной и скучной безликостью, которая всегда отличает мебель, купленную исключительно из-за ее дорогой цены. Вы могли быть уверены, что не найдете тут ни одной вещи, которая была бы не из самых дорогих или по крайней мере не принадлежала бы к категории самых дорогих. У матери не было ни вкуса, ни культуры, ни любопытства, ни любви к прекрасному; критерием выбора при покупке для нее всегда служила цена: чем выше она была, тем очевиднее для нее было, что продава¬емая вещь обладает свойствами красоты, утонченности и оригинальности, которые другим способом она просто не в состоянии была бы распознать. Разумеется, мать не сорила деньгами, напротив, она была очень бережлива, и сколько раз приходилось мне слышать, как восклицает она в магазине: «Нет, нет, это слишком дорого, не стоит об этом и говорить». Однако я знал, что, говоря это, она имеет в виду лишь собственную покупательную способ-ность, а вовсе не реальную ценность вещи, в которой она не понимала решительно ничего и которая, хотя и была ей не по карману, оставалась желанной именно потому, что стоила так дорого.
Благодаря такому критерию отбора в доме постепен¬но собралась коллекция мебели совершенно бесстиль¬ной и не создающей никакого уюта, но добротной и вну¬шительной, потому что помимо денежной стоимости мать огромное значение придавала прочности вещи и ее размерам, то есть тем двум качествам, которые она спо¬собна была разглядеть и оценить. Глубокие диваны, ог¬ромные кресла, гигантские абажуры, монументальные столы, тяжелые шторы, массивные безделушки — все в этой гостиной наводило на мысль о дорогостоящей и доб¬ротной роскоши. Впечатление усиливалось сиянием на¬тертого воском паркета, полированных деревянных по¬верхностей, до блеска начищенной медной и серебряной утвари — чистота тоже была одной из характерных при¬мет этого дома. И наконец повсюду были вазы, в которых стояли букеты, выглядящие всегда почему-то немного похоронно: цветы для них мать каждое утро сама срезала в оранжерее.
Я заметил, что смотрю на все это не как обычно — рассеянно и равнодушно: мне как будто хотелось по¬нять, какое впечатление производят на меня все эти пещи теперь, когда я решил вернуться. И обнаружил, что испытываю чувство какого-то извращенного, по¬стыдного удовлетворения, как будто уступил давнему искушению, продолжающему быть для меня отврати¬тельным даже после того, как я ему поддался. Я подо¬шел к старинному зеркалу в тяжелой раме, которое ви¬село над консолью в глубине гостиной, взглянул в него и, неожиданно для себя, громко сказал: «Кретин» — то ли с яростью, то ли злорадно. И в ту же самую минуту услышал рядом какой-то шорох.
Я обернулся и увидел Риту, которая стояла около сер¬вировочного столика с баром и смотрела на меня вопро¬сительным взглядом сквозь толстые стекла очков в чер¬ной оправе. Я спросил себя, слышала ли она, как я обру¬гал себя вслух, но по ее бледному хмурому лицу ничего нельзя было понять. Мгновение помолчав, она сказала:
— Синьора сейчас спустится. Пока она просила пред¬ложить вам аперитив. Что вы желаете?
Я снова спросил себя, не было ли в ее голосе иронии, которую я не смог прочесть на ее лице. Но нет, голос был серьезный, по крайней мере казался серьезным. Я ска¬зал, что хотел бы виски, и она, взяв бутылку, очень точ¬ными движениями налила немного виски в стакан, раз¬бавила водой, положила кубик льда и протянула мне с вопросом:
Я ответил, что ничего больше не надо, и увидел, как она уходит, ступая в своих подбитых фетром туфлях со¬вершенно беззвучно. Держа в руке стакан, я сел в одно из огромных кресел, зажег сигарету и принялся размыш¬лять. Почему я обругал себя тогда, перед зеркалом? Оче¬видно, решил я в конце концов, самое опасное в этой комедии блудного сына, которую я разыгрывал перед са¬мим собой, было то, что временами, именно тогда, когда я этого совсем не хотел, меня обуревало желание устро¬ить что-нибудь скандально-безобразное. Иными слова¬ми, я был блудный сын особого рода, сын, который, па¬дая в объятия старика отца, испытывает желание дать ему хорошего пинка, а съев праздничный обед, бежит в сад, чтобы его выблевать. Я не успел развить это интересное предположение, потому что вошла мать.
Предложение тронуть его лицо весьма мало соответствовало характеру Ганса Касторпа и неприятно подействовало на него самого.
– Это от воздуха и не имеет никакого значения. У самого Беренса целый день синие щеки. Некоторые люди так и не привыкают. Ну, go on, а то нам уже не дадут поесть, – сказал Иоахим.
В коридоре опять показалась сестра, она с любопытством следила за ними близорукими глазами. Но на первом этаже Ганс Касторп вдруг остановился, словно пригвожденный к месту: из-за поворота донеслось какое-то совершенно отвратительное клокотанье, негромкое, но до того мерзкое, что молодой человек сделал гримасу и изумленно посмотрел на кузена. Это был кашель, и, очевидно, кашлял человек. Однако такого кашля Ганс Касторп никогда и ни при каких обстоятельствах не слышал, в сравнении с ним любой кашель показался бы мощным выражением здоровья и жизненных сил, – а тут человек кашлял без всякого вкуса и удовольствия, не отчетливыми и равномерными толчками, а, казалось, он бессильно барахтается в гуще каких-то выделений своего организма.
Ресторан был элегантен, уютен, ярко освещен. В него попадали из холла, первые двери направо, и, как сообщил Иоахим, рестораном пользовались главным образом вновь прибывшие больные, обитатели санатория, почему-либо опоздавшие к обеду или ужину, и те, у кого были гости. Здесь праздновались дни рождений, отъезды, благоприятные результаты общих обследований.
– Иной раз тут даже устраиваются пиры, – продолжал рассказывать Иоахим, – подают шампанское.
Сейчас в ресторане сидела только одна дама лет тридцати; она читала книгу, что-то напевая и слегка постукивая по столу средним пальцем левой руки. Когда молодые люди заняли столик, она переменила место, чтобы сидеть к ним спиной.
– Нелюдимка… – вполголоса пояснил Иоахим, – всегда является в ресторан с книгой. Она попала в санаторий совсем молоденькой девушкой и с тех пор так тут и живет.
– Ну, тогда ты, в сравнении с ней, еще новичок, с твоими пятью месяцами, и будешь им, если проторчишь здесь даже целый год, – сказал Ганс Касторп; в ответ Иоахим передернул плечами, – опять этот жест, ему раньше не свойственный, – и взялся за меню.
Они расположились у окна, на возвышении, это было самое лучшее место в зале. И вот они сидели друг против друга на фоне кремовой шторы, и на их лица падал свет настольных ламп, смягченный красными абажурами. Ганс Касторп сложил перед собой только что вымытые руки, затем неторопливо и с удовольствием потер их, как делал обычно, когда садился за стол, – может быть потому, что его предки имели обыкновение молиться перед супом. Их столик обслуживала приветливая, расторопная девушка в черном платье и белом переднике, с широким, румяным и безусловно здоровым лицом; Ганс Касторп очень смеялся, узнав, что кельнерш здесь зовут «столовые девы». Кузены заказали бутылку Грюо Лароз, причем, когда «дева» подала его, Ганс Касторп отправил вино обратно, чтобы его получше подогрели. Ужин был отличный: суп из спаржи, фаршированные помидоры, жаркое с самым разнообразным гарниром, особенно вкусное сладкое, сыр и фрукты. Он усердно ел, хотя его аппетит оказался меньше, чем он предполагал. Но у него была привычка усердно есть, даже когда не хотелось, он ел много просто из самоуважения.
– Да, – сказал Иоахим, – его дело плохо, настоящий австрийский барин, понимаешь ли, изысканный, прямо-таки созданный быть аристократическим наездником. А теперь вот в таком состоянии. Но он еще ходит.
Они двинулись дальше, и Ганс Касторп снова заговорил о кашле австрийца.
– Не забудь, – сказал он, – что я ничего подобного никогда не слышал, все это для меня в новинку, и, конечно, производит впечатление. Ведь есть так много разных кашлей, – сухой и влажный, влажный менее опасен, как все утверждают, и уж конечно лучше, чем такой вот лай. Когда у меня в юности (он так и сказал: «в юности») бывала ангина, я лаял, как волк, и все радовались, если лай становился влажным, до сих пор помню. Но я даже не подозревал, что можно так кашлять, – это даже не кашель живого человека, он не сухой, но и влажным его не назовешь, это совсем не то слово; когда так кашляют, кажется, будто видишь человеческое нутро – а там только липкое месиво да слизь…
– Ну, – отозвался Иоахим, – мне-то приходится слышать его каждый день. Так что можешь не расписывать.
Но Ганс Касторп не успокаивался и повторял все вновь и вновь, что при таком кашле видишь нутро человека. Когда они наконец вошли в ресторан, его усталые с дороги глаза возбужденно блестели.
«В десять мест в один день — несчастный! — думал Обломов. — И это жизнь! — Он сильно пожал плечами. — Где же тут человек? На что он раздробляется и рассыпается? Конечно, недурно заглянуть и в театр и влюбиться в какую-нибудь Лидию… она миленькая! В деревне с ней цветы рвать, кататься — хорошо, да в десять мест в один день — несчастный!» — заключил он, перевертываясь на спину и радуясь, что нет у него таких пустых желаний и мыслей, что он не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя свое человеческое достоинство и свой покой.
Это был господин в темно-зеленом фраке с гербовыми пуговицами, гладко выбритый, с темными, ровно окаймляющими его лицо бакенбардами, с утружденным, но покойно-сознательным выражением в глазах, с сильно потертым лицом, с задумчивой улыбкой.
— Здравствуй, Судьбинский! — весело поздоровался Обломов. — Насилу заглянул к старому сослуживцу! Не подходи, не подходи! Ты с холоду.
— Здравствуй, Илья Ильич. Давно собирался к тебе, — говорил гость, — да ведь ты знаешь, какая у нас дьявольская служба! Вон, посмотри, целый чемодан везу к докладу, и теперь, если там спросят что-нибудь, велел курьеру скакать сюда. Ни минуты нельзя располагать собой.
— Ты еще на службу? Что так поздно? — спросил Обломов. — Бывало ты с десяти часов…
— Бывало — да, а теперь другое дело: в двенадцать часов езжу. — Он сделал на последнем слове ударение.
— А! догадываюсь! — сказал Обломов. — Начальник отделения! Давно ли?
Судьбинский значительно кивнул головой.
— К святой, — сказал он. — Но сколько дела — ужас! С восьми до двенадцати часов дома, с двенадцати до пяти в канцелярии, да вечером занимаюсь. От людей отвык совсем!
— Гм! Начальник отделения — вот как! — сказал Обломов. — Поздравляю! Каков? А вместе канцелярскими чиновниками служили. Я думаю, на будущий год в статские махнешь.
— Куда! Бог с тобой! Еще нынешний год корону надо получить: думал, за отличие представят, а — теперь новую должность занял: нельзя два года сряду…
— Приходи обедать, выпьем за повышение! — сказал Обломов.
— Нет, сегодня у вице-директора обедаю. К четвергу надо приготовить доклад — адская работа! На представления из губерний положиться нельзя. Надо проверить самому списки. Фома Фомич такой мнительный: все хочет сам. Вот сегодня вместе после обеда и засядем.
— Ужели и после обеда? — спросил Обломов недоверчиво.
— А как ты думал? Еще хорошо, если пораньше отделаюсь да успею хоть в Екатерингоф прокатиться… Да, я заехал спросить: не поедешь ли ты на гулянье? Я бы заехал.
— Нездоровится что-то, не могу! — сморщившись, сказал Обломов. — Да и дела много… нет, не могу!
— Жаль! — сказал Судьбинский. — А день хорош. Только сегодня и надеюсь вздохнуть.
— Ну, что нового у вас? — спросил Обломов.
— Да много кое-чего: в письмах отменили писать «покорнейший слуга», пишут «примите уверение», формулярных списков по два экземпляра не велено представлять. У нас прибавляют три стола и двух чиновников особых поручений. Нашу комиссию закрыли… Много!
— Ну, а что наши бывшие товарищи?
— Ничего пока, Свинкин дело потерял!
— В самом деле? Что ж директор? — Спросил Обломов дрожащим голосом. Ему, по старой памяти, страшно стало.
Я уже сказал, что, сколько себя помню, я всегда ску¬чал; добавлю к этому, что лишь совсем недавно я сумел достаточно ясно понять, что это такое — моя скука. В детстве же, отрочестве и в первые годы молодости я стра¬дал от нее, будучи совершенно не в состоянии ее объяс¬нить, — так человек страдает от хронических головных болей, не решаясь обратиться к врачу. А уж в детстве эта же самая скука принимала формы настолько неясные, не доступные не только моему — ничьему пониманию, что мать, которой я не мог ничего объяснить, приписывала ее нездоровью — примерно так, как дурное настроение младенцев объясняют тем, что у них режутся зубы. В те годы мне случалось неожиданно прерывать игру и на дол¬гие часы застывать в полной неподвижности так, словно меня оглушили, — это было то самое болезненное состо¬яние, которое вызывало у меня внезапное «увядание» ок¬ружающих предметов, а точнее — бессознательное ощу¬щение того, что между мною и остальным миром пере¬стала существовать какая-либо связь. Если в такую ми¬нуту в комнату входила мать и, видя меня молчаливым, бледным, безвольным, спрашивала, что случилось, я не¬изменно отвечал ей: «Мне скучно», объясняя этим яс¬ным и плоским словом сложное и темное состояние сво¬ей души. Но мать принимала мое объяснение буквально и, наклоняясь, чтобы меня обнять, обещала сегодня же вечером сводить меня в кино или сулила еще какое-нибудь развлечение, которое, я точно знал, не могло быть лекарством против скуки, так как в самой идее развлече¬ния не было ничего ей противоположного. И покуда ма¬тери казалось, что она успешно развеяла мое настроение, я, притворившись, что с радостью принимаю ее предло¬жение, продолжал маяться все той же скукой, которая рождалась во мне и от прикосновения ее губ к моему лбу, ее рук к моим плечам, и даже от вызванного ее словами ослепительного видения киноэкрана. Как я мог объяс¬нить матери, что развеять мою скуку невозможно? Я уже говорил, что скука — это прежде всего выражение неком¬муникабельности. И вот, не в силах установить связь с собственной матерью, от которой я чувствовал себя отре¬занным, как от всего остального мира, я был вынужден мириться с возникшим между нами недоразумением и лгать ей.
— Уж кто-то и пришел! — сказал Обломов, кутаясь в халат. — А я еще не вставал — срам да и только! Кто бы это так рано?
Я встал, Раймон очень крепко пожал мне руку и сказал, что настоящие мужчины всегда поймут друг друга. Выйдя от него, я затворил за собой дверь и постоял в темноте на площадке. В доме все было спокойно, из глубокого подвала тянуло на лестницу сыростью и чем-то затхлым. Я слышал только, как у меня пульсирует кровь в жилах и звенит в ушах. Я не двигался. Но в комнате старика Саламано глухо заскулила собака.
— Боже ты мой! Вот скука — то должна быть адская!
— Как это можно? Скука! Да чем больше, тем веселей. Лидия бывала там, я ее не замечал, да вдруг…
Напрасно я забыть ее стараюсь
И страсть хочу рассудком победить… — запел он и сел, забывшись, на кресло, но вдруг вскочил и стал отирать пыль с платья.
— Какая у вас пыль везде! — сказал он.
— Все Захар! — пожаловался Обломов.
— Ну, мне пора! — сказал Волков. — За камелиями для букета Мише. Au revoir.
— Приезжайте вечером чай пить, из балета: расскажете, как там что было, — приглашал Обломов.
— Не могу, дал слово к Муссинским: их день сегодня. Поедемте и вы. Хотите, я вас представлю?
Я вспоминаю тот период моей жизни как время веч¬ных споров, бесконечных размолвок, ожесточенной вражды, почти болезненной неприязни. Никогда я не вел себя с матерью так ужасно, как в ту пору, и таким образом к испытываемой мною скуке примешивалась еще и смут¬ная жалость к той, которая никак не могла понять при¬чин моей грубости. Но больше всего я страдал от чего-то вроде паралича, поразившего меня в те дни и сделавшего немым, апатичным, упрямым; мне казалось, что я зажи¬во замурован внутри самого себя, как внутри наглухо за¬пертой душной тюрьмы.
Моя жизнь на материнской вилле и вызываемое этой жизнью душевное состояние, вероятно, продлилось бы много дольше, если бы, на мое счастье, мать не решила бы, что узнает в моей скуке чувство, подобное тому, ко¬торое однажды уже испортило ее отношения с моим от¬цом. И тут, по-видимому, надо хотя бы коротко расска¬зать и о нем, то есть о том человеке, который прошел по дороге скуки раньше меня.
Так вот, насколько мне удалось выяснить, отец мой был прирожденным бродягой, одним из тех людей, кото¬рые, сидя дома, постепенно перестают разговаривать, те¬ряют аппетит и вообще отказываются жить (так некото¬рые птицы не могут жить в клетке), но, очутившись на палубе корабля или в купе поезда, сразу обретают свой¬ственную им жизнерадостность.
Он был высокий, атлетически сложенный, белоку¬рый — как я; но я некрасив, потому что рано полысел, и лицо у меня чаще всего тусклое и мрачное, отец же был именно красив, если верить дифирамбам матери, кото¬рая в свое время женила его на себе насильно, несмотря на то что он не переставал твердить, что не любит ее и непременно от нее уйдет.
В сущности, я его совсем не знал, потому что он вечно где-то путешествовал; последний раз, когда я его видел, волосы у него были уже почти совсем седые, а все еще молодое лицо изрезано тонкими глубокими мор¬щинами; тем не менее он продолжал носить легкомыс¬ленные галстуки бабочкой и клетчатые костюмы времен его молодости. Он приезжал и тут же уезжал, вернее убегал от моей матери, с которой ему было скучно; по¬том возвращался, вероятно затем, чтобы раздобыть де¬нег для нового побега, потому что у самого у него не было ни гроша, хотя и считалось, что он занимается «экспортом-импортом». В конце концов однажды он не вернулся. Сильный порыв ветра перевернул в одном из внутренних морей Японии ferry-boat с сотней пассажи¬ров, и отец оказался в числе утонувших. Что делал он в Японии, был ли он там в связи с «экспортом-импортом» или занимался чем-то еще, я так никогда и не узнал. По мнению матери, которая любит научные и наукообразные определения, у отца была дромомания, то есть страсть к перемене мест. Может быть, этой мании, объясняла она, словно размышляя вслух, был обязан он и своею стра¬стью к маркам, этим крохотным ярким свидетельствам многообразия и обширности мира; отец собрал прекрас¬ную коллекцию, которую она продолжала хранить, тем более что география была единственным предметом, ко¬торый она хорошо изучила в школе. Мне казалось, что мать рассматривает дромоманию отца как сугубо инди¬видуальную и малосущественную особенность; меня же именно эта особенность заставляла испытывать поис¬тине братское сочувствие к его патетической, почти стершейся и чем дальше, тем больше стиравшейся из памяти фигуре, в которой, мне казалось, я различал, во всяком случае в сфере отношений с матерью, черты не¬которого сходства с собою. Но, как понял я позднее, сходство было чисто внешним: отец действительно стра¬дал от скуки, но избавлялся от нее в счастливом бродяж¬ничестве, переезжая из страны в страну; иными слова¬ми, его скука была самой обычной скукой, которая про-ходит от новых и необычных ощущений, Да и в самом деле, достаточно сказать, что отец верил в мир, во вся¬ком случае географический, в то время как я не мог поверить даже в существование бокала.
Однако мать не пожелала углубляться во все эти тон¬кости и решила, что, без сомнения, узнает в моей скуке то легко излечимое уныние, которое когда-то осложняло ее отношения с мужем: «К сожалению, от отца ты взял больше, чем от меня», — твердо сказала она мне как-то однажды. «А я знаю, что, когда на вас это находит, луч¬шее средство — расстаться. Так что уходи, уезжай куда угодно, а когда все пройдет, возвращайся».
Я сразу же с облегчением ей ответил, что в мои наме¬рения вовсе не входило куда-нибудь уезжать: путеше¬ствия меня совершенно не интересовали. Мне просто хотелось уйти из дому и зажить самостоятельно. Мать возразила, что это глупо — жить отдельно, когда в моем распоряжении роскошная вилла, в которой я к тому же могу делать все, что захочу. Но я уже решил воспользо¬ваться подвернувшимся случаем и резко ответил, что уйду прямо завтра, ни на минуту не задержавшись. Таким об¬разом мать поняла, что это серьезно. И ограничилась лишь тем, что с горечью ко всему привыкшего человека заметила, что даже в тоне моего ответа она узнает отца; так что ладно, пусть я делаю, что хочу, и живу там, где вздумается.
Оставалось решить денежный вопрос. Как я уже го¬ворил, мы были богаты, и до сих пор я пользовался своего рода неограниченным кредитом: когда мне нужны были деньги, я брал их со счета матери. Однако мать, полагая, что повторяет со мной опыт, уже проделанный с отцом, которому она давала денег достаточно для того, чтобы он мог уехать, но недостаточно для того, чтобы остаться вда¬ли от нее навеки, сухо ответила, что с этой минуты она определит мне месячное содержание. Я ответил, что о лучшем и не мечтаю; а когда она, скрывая неловкость за раздражением, назвала сумму, которую собиралась мне назначить, я тут же сказал, что готов удовольствоваться и половиной. Мать, видимо, приготовившаяся к спорам того рода, что бывали у нее с отцом, которому всегда было мало, очень удивилась моему неожиданному беско¬рыстию. «Но, Дино, на такие деньги невозможно про¬жить!» — невольно воскликнула она. Я ответил, что это мое дело, и, чтобы не изображать из себя аскета, добавил, что надеюсь вскоре начать зарабатывать живописью. Мне показалось, что мать взглянула на меня с сомнением: я знал, что она не верит в мои способности как художника. Несколько дней спустя я нашел студию на виа Маргутта и переехал туда со всем своим имуществом.
Как и следовало ожидать, перемена местожительства ничего не изменила в моем душевном состоянии. Как только прошло первое облегчение, которое обычно сле¬дует за всякой переменой, меня, как и прежде, стала пе¬риодически одолевать скука. Я сказал: «как и следовало ожидать», потому что, конечно же, можно было предви¬деть, что скука не рассеется только оттого, что я переме¬нил квартиру; ведь не говоря об остальном, я мог считать себя богатым не только потому, что обитал на Аппиевой дороге, но и потому, что располагал определенной сум¬мой денег. То, что я не желал ими пользоваться, дела не меняло: многие богачи, если они скупы, тратят лишь кро¬хотную часть своих доходов и живут бедно, однако нико¬му не придет в голову считать их из-за этого бедняками.
Таким образом, первая моя идея, вернее, сделавшая¬ся навязчивой мыслью догадка о том, что скука и связан¬ное с нею творческое бессилие объясняются жизнью в доме матери, постепенно сменилась другой, еще более навязчивой: отказаться от собственного богатства попро¬сту невозможно; быть богатым — это то же, что иметь голубые глаза и орлиный нос; тончайшими нитями богач связан со своими деньгами, которые окрашивают в цвет денег даже его решение ими не пользоваться. И в самом деле, ведь я не мог даже отнести себя к категории бедня¬ков, которые когда-то были богаты: я был богач, который лишь притворяется бедным перед собою и перед людьми.
— Нет, что там делать?
— У Муссинских? Помилуйте, да там полгорода бывает. Как что делать? Это такой дом, где обо всем говорят…
— Вот это-то и скучно, что обо всем, — сказал Обломов.
— Ну, посещайте Мездровых, — перебил Волков, — там уж об одном говорят, об искусствах, только и слышишь: венецианская школа, Бетховен да Бах, Леонардо да Винчи…
— Век об одном и том же — какая скука! Педанты, должно быть! — сказал, зевая, Обломов.
Не буду долго останавливаться на неприятностях, которые доставляла мне скука во времена отрочества. В ту пору мои плохие отметки неизменно приписывались «слабости здоровья» или врожденной неспособности к тому или иному предмету, и я сам принимал это объяс¬нение за неимением другого, более убедительного. Но сейчас-то я прекрасно понимаю, что плохие отметки, которые сыпались на меня в конце каждого учебного года, объяснялись все тем же: скукой. Дело в том, что я с болезненной остротой чувствовал, что не в силах уста¬новить какую-либо связь между собой и всей этой ка¬шей из афинских царей и римских императоров, рек Южной Америки и гор Азии, одиннадцатисложного стиха Данте и гекзаметра Вергилия, алгебраических дей¬ствий и химических формул. Одним словом, вся эта уйма сведений из разных областей знания совершенно меня не затрагивала, а если иной раз и затрагивала, то в результате я лишь еще сильнее ощущал их изначальную бессмысленность. Но, как я уже говорил, ни перед са¬мим собою, ни перед другими я никогда не кичился этими своими чисто негативными ощущениями: наобо¬рот, я убеждал себя в том, что не должен был их испыты¬вать, и страдал от этого. Помню, что уже тогда это стра¬дание поселило во мне стремление как-то определить его и объяснить, но я был подростком со всею свой-ственной этому возрасту амбициозностью и педантиз¬мом, и результатом моих усилий явился проект всемир¬ной истории, рассмотренной с точки зрения скуки. В основе всемирной истории, рассмотренной под этим уг¬лом зрения, лежала очень простая мысль: пружиной истории была не биологическая эволюция, не экономи¬ческие факторы, и вообще ни один из тех мотивов, ко¬торые выдвигаются историками разных школ — пружи¬ной была скука. Воодушевленный своим замечательным открытием, я приступил к делу с самого начала. Итак, в начале была скука, вульгарно именуемая хаосом. На¬скучив этой скукой, Бог создал землю, небо, воды, жи¬вотных, растения, Адама и Еву; эти последние, соску¬чившись, в свою очередь, в раю, съели запретный плод. Они наскучили Богу, и он выгнал их из Эдема; Каин, которому наскучил Авель, его убил; Ной, когда заскучал сверх всякой меры, изобрел вино; Бог, которому снова наскучили люди, наслал на них потоп, но последний, в свою очередь, до того наскучил Богу, что он вернул на землю хорошую погоду, и так далее. Великие египет-ские, персидские, греческие и римские империи созда¬вались от скуки и от скуки же погибали; скука язычества породила христианство, скука католицизма — протес-тантизм; соскучившись в Европе, люди открыли Америку; соскучившись от феодализма, сделали французскую революцию, соскучившись от капитализма — русскую. Я составил список всех этих сделанных мною замеча¬тельных открытий, а затем с большим старанием при¬нялся писать саму историю. Не помню точно, но мне кажется, что я не пошел дальше чрезвычайно детально¬го описания жестокой скуки, которая терзала в Эдеме Адама и Еву, и того, как от этой самой скуки они впали в смертный грех. Затем, соскучившись, в свою очередь, от своего проекта, я забросил дело, так и не тронувшись с места.
Надо сказать, что в период между десятью и двадца¬тью годами я страдал от скуки больше, чем в любую дру¬гую пору своей жизни. Я родился в тысяча девятьсот два¬дцатом, и, значит, моя юность прошла под черным знаком фашизма, то есть того политического режима, который возвел некоммуникабельность в систему: некоммуника¬бельность определяла отношения диктатора с массами, отдельных граждан между собою и их же отношения с диктатором. Скука, которая есть отсутствие каких-либо связей между человеком и окружавшим его миром, во времена фашизма была растворена в самом воздухе, ко-торым мы дышали; а к этой, социальной, скуке следует добавить еще скуку неосознанной и безотлагательной сексуальной потребности, которая, как обычно бывает в этом возрасте, мешала мне вступить в подлинно челове¬ческие отношения с теми самыми женщинами, в чьем обществе, мне казалось, я свою скуку рассеиваю. Однако эта же скука спасла меня от участия в гражданской вой¬не, которая вскоре разразилась в Италии и опустошала ее в течение двух лет. Вот как это было. Я служил в дивизии, дислоцировавшейся в Риме; как только объявили пере¬мирие, я снял форму и вернулся домой. Затем всем воен¬нослужащим было приказано — под страхом смертной казни — возвратиться в ряды армии. Мать, с характер¬ным для нее почтительным отношением к властям, кото¬рых в ту пору было две — немецкая и фашистская, сове¬товала мне надеть мундир и вернуться в строй. Она жела¬ла меня спасти, но на самом деле толкала на путь депор¬тации, что, вполне вероятно, повлекло бы за собой гибель в нацистском концлагере, как это и случилось со многи¬ми моими товарищами по военной службе. И именно скука, и только скука, то есть внутренняя невозможность уловить какую-либо связь между мною и этим приказом, мною и военной формой, мною и фашистами, скука, от которой я мучился двадцать лет, ибо она делала в моих глазах просто-напросто несуществующими обе великие мперии — и империю ликторского пучка, и империю свастики, — эта скука на этот раз меня спасла. Не по¬слушавшись уговоров матери, я укрылся в деревне, на вилле одного моего приятеля, и просидел там всю граж¬данскую войну, занимаясь живописью, — способ убивать время не хуже всякого другого. Так я стал художником, или, точнее сказать, поддался иллюзии, будто посред¬ством художественного выражения смогу раз и навсегда установить связь между собой и окружающей меня ре¬альностью. Я действительно испытал поначалу некото¬рое облегчение, вызванное энтузиазмом, с которым я приступил к работе, и даже почти убедил себя в том, что моя скука была скукой художника, который просто не догадывался о том, что он художник. Я ошибся, но в течение какого-то времени мне казалось, что я нашел способ излечения.
В конце войны я вернулся к матери, которая за это время успела купить большую виллу на Аппиевой дороге. Как я уже говорил, мне казалось, что занятия живописью окончательно развеют мою скуку, но вскоре я убедился, что это не так. Несмотря на живопись я снова начал ску¬чать; больше того, так как скука автоматически прерыва¬ла мои занятия живописью, я наконец смог составить точное представление об интенсивности и частоте при¬ступов этой болезни, куда более точное, нежели в ту пору, когда я еще не рисовал. Когда проблема скуки предстала передо мной во всей своей неизменности, я начал спра-шивать себя, какие же у нее могли быть причины, и мето¬дом исключения пришел к выводу, что скучал я оттого, что был богат, и что будь я беден, я бы, по-видимому, не скучал. Эта мысль вырисовывалась в моем сознании не с такой ясностью, как сейчас, когда она предстает напи¬санной на бумаге; тогда это была не столько мысль, сколько подозрение, правда принявшее вскоре почти ма¬ниакальный характер: мне казалось, что между моею ску¬кой и моими деньгами существует несомненная, хотя и неявная связь. Я не хочу останавливаться слишком долго на этом достаточно неприятном периоде моей жизни. Так как я снова начал скучать, а когда я скучал, я бросал живопись, я от всей души возненавидел нашу виллу и роскошь, которая меня там окружала; возлагая именно на них вину за одолевавшую меня скуку, которая лишала меня возможности рисовать, я стал страстно мечтать от¬туда уехать. Но так как речь шла — как я уже говорил — всего лишь о подозрении, я не решился прямо сказать матери то единственное, что, в сущности, должен был сказать: я не хочу жить у тебя, потому что ты богата, а богатство нагоняет на меня скуку, а скука мешает мне рисовать. Однако я инстинктивно вел себя так, чтобы, потеряв терпение, мать сама приняла решение о моем отъезде.
— На вас не угодишь. Да мало ли домов! Теперь у всех дни: у Савиновых по четвергам обедают, у Маклашиных — пятницы, у Вязниковых — воскресенья, у князя Тюменева — середы. У меня все дни заняты! — с сияющими глазами заключил Волков.
— И вам не лень мыкаться изо дня в день?
— Вот, лень! Что за лень? Превесело! — беспечно говорил он. — Утро почитаешь, надо быть au courant всего, знать новости. Слава богу, у меня служба такая, что не нужно бывать в должности. Только два раза в неделю посижу да пообедаю у генерала, а потом поедешь с визитами, где давно не был, ну, а там… новая актриса, то на русском, то на французском театре. Вот опера будет, я абонируюсь. А теперь влюблен… Начинается лето, Мише обещали отпуск, поедем к ним в деревню на месяц, для разнообразия. Там охота. У них отличные соседи, дают bals champetres. С Лидией будем в роще гулять, кататься в лодке, рвать цветы… Ах!.. — И он перевернулся от радости. — Однако пора… Прощайте, — говорил он, напрасно стараясь оглядеть себя спереди и сзади в запыленное зеркало.
— Погодите, — удерживал Обломов, — я было хотел поговорить с вами о делах.
Легковерие наполняет жизнь ошибками, но чересчур трезвые люди обрекают себя на скучное существование.
— Pardon, некогда, — торопился Волков, — в другой раз! — А не хотите ли со мной есть устриц? Тогда и расскажете. Поедемте, Миша угощает.
— Нет, бог с вами! — говорил Обломов.
И он, лежа, с любопытством глядел на двери.
Мне казалось, что процессия движется еще быстрее. Вокруг была все та же долина, залитая солнечным светом. Сверкание неба было просто нестерпимым. Некоторое время мы шли по недавно отремонтированному отрезку шоссе. Солнце расплавило асфальт. Ноги вязли в нем, оставляли глубокие следы в его блестящей мякоти. Над катафалком покачивался клеенчатый цилиндр кучера, как будто сделанный из этой черной смолы. У меня немного кружилась голова – вверху синева неба и белые облака, внизу – чернота, только разных оттенков: развороченная липкая чернота асфальта, тусклая чернота траурной одежды, блестящая чернота лакированного катафалка. А тут еще солнце, запах кожи и конского навоза от упряжки, тянувшей катафалк, запах лака, запах ладана, усталость после бессонной ночи – право, у меня все поплыло в глазах и в мыслях. Я еще раз обернулся, и мне показалось, что Перес где-то далеко-далеко в дымке знойного дня, а потом он совсем исчез. Я поискал его взглядом и увидел, что он сошел с дороги и идет полем. Впереди, как я заметил, дорога делала поворот. Я понял, что Перес, хорошо зная местность, пошел кратчайшим путем, желая догнать нас. На повороте ему это удалось. Потом мы опять его потеряли. Он снова пошел полем – и так было несколько раз. А я чувствовал, как у меня от прилива крови стучит в висках.

Цитатница - статусы,фразы,цитаты
0 0 голоса
Ставь оценку!
Подписаться
Уведомить о
guest
0 комментариев
Межтекстовые Отзывы
Посмотреть все комментарии
0
Как цитаты? Комментируй!x