Лучшие цитаты Эдгара Аллана По (500 цитат)

Зарабатывать творчеством на жизнь порой бывает не просто, даже при наличии особого таланта. Эдгар Аллан По пытался получать доход от исключительно литературной деятельности, но особых плодов это не приносило. При жизни Эдгара воспринимали больше как критика, нежели как автора, но после его смерти стало понятно, что он оказал серьезное влияние на литературу и некоторые ее жанры. В данной подборке собраны лучшие цитаты Эдгара Аллана По.

Зимы на широте Сэлливанова острова редко бывают очень суровыми, и в осеннее время почти никогда не приходится разводить огонь в помещении.
Все эти положения, повторяю, суть общие прописи месмеризма, так что и нет нужды докучать ими читателям. Цель у нас совершенно иная.
Легкость ответа на ваше возражение прямо пропорциональна кажущейся невозможности на него ответить.

Если уж говорить о движении звезды, то ведь совершенно одно и то же, звезда ли проходит через эфир или эфир сквозь звезду. И самое странное заблуждение в астрономии — это попытка совместить постоянно наблюдаемое замедление хода комет с их движением в эфире; потому что, какую бы большую разреженность эфира ни допустить, он бы остановил все обращение звезд гораздо раньше срока, положенного астрономами, которые всячески стараются смазать этот вопрос, оказавшийся выше их понимания.
С другой же стороны, замедление, которое в действительности имеет место, можно было бы предвидеть заранее, учитывая трение эфира, мгновенно проходящего сквозь светило. В первом случае действие замедляющей силы должно быть единовременным и всецело замкнутым в себе самом, во втором — оно накапливается нескончаемо.
Бог и все способности, приписываемые «духу», — это всего лишь совершеннейшее состояние материи.
Вездесущий дух — это Бог. Для каждого нового отдельного бытия необходима материя.
Таким образом, человек стал бы Богом — избавился бы от отдельности своего бытия. Но такого освобождения от плоти ему не дано или, во всяком случае, никогда такого с ним не бывает; иначе нам пришлось бы представить себе деяние
Божие обращающимся вспять на самого Бога — бесцельным и бессмысленным. Человек — творение.
Творения — суть мысли Божьи. А мысль по самой своей природе преходяща.
Есть два вида телесности: зачаточная и полная — соответствующие состояниям гусеницы и бабочки.
То, что мы называем словом «смерть», — всего лишь мучительное преображение.
Грядущая жизнь и есть осуществление предначертанного нам.
Но ведь метаморфоза гусеницы известна нам досконально.
Нам — безусловно, но не гусенице. Вещество, из которого состоит наше рудиментарное тело, по своим свойствам не выходит из пределов восприятия органов этого тела, или, точнее, — наши рудиментарные органы соответствуют веществу, из которого вылеплено наше рудиментарное тело, но материи нашего окончательного претворения они не соответствуют.
И, таким образом, конечная наша телесность недоступна нашим рудиментарным чувствам, и мы способны ощущать лишь оболочку, которая спадет, чтобы истлеть, освободив скрытую форму; но и эта сокровенная форма, и оболочка равно доступны восприятию тех, кто уже достиг конечного бытия.
Когда я говорю, что оно похоже на смерть, я имею в виду, что оно приближается к конечному бытию; потому что, когда я погружаюсь в транс, мои рудиментарные чувственные восприятия временно выключаются, и я воспринимаю внешние явления прямо, без опосредствования их органами чувств, а через посредника, который будет мне служить в предстоящей жизни, в которой нет нашей упорядоченности.
Органы — это приспособления, с помощью которых человек приводится в осмысленное отношение к одним видам и формам материи, а к другим — не приводится.
Человеческие органы приспособлены к условиям рудиментарного бытия, и только к ним; и совершенно понятно, что предстоящее бытие человека не нуждается ни в какой организации, ибо оно подчинено прямо Божьей воле, то есть движению нерасторжимой материи.
Вы сможете создать себе ясное понятие о теле конечного претворения, если представите себе его как сплошной мозг. Оно не таково; но такого рода допущение все-таки приблизит вас к понимаю, что же оно такое.
От светящегося тела исходят волны в светоносный эфир. Он, в свою очередь, передает их на сетчатую оболочку глаза, от которой они передаются зрительному нерву.
Нерв сообщает их мозгу; мозг — нерасторжимой материи, проходящей сквозь него. Движение этой последней есть мысль, волна которой начинает свой бег с перцепции.
Так сознание в рудиментарной жизни сообщается с внешним миром, восприятие этого внешнего мира ограничено в рудиментарной жизни возможностями ее органов.
А в предстоящей, не регламентированной органикой, жизни внешний мир воспринимается всем телом (которое состоит из вещества, наделенного, как я уже говорил, примерно теми же свойствами, что и мозг), и нет между ними никакого посредника, кроме эфира, даже еще более бесконечно разреженного, чем светоносный эфир; и все тело вибрирует вместе с этим эфиром, передавая свои колебания нерасторжимой материи.
Меня зовут Артур Гордон Пим. Отец мой был почтенный торговец морскими товарами в Нантакете, где я и родился. Мой дед по материнской линии был стряпчим и имел хорошую практику.
Ему всегда везло, и он успешно вкладывал деньги в акции Эдгартаунского нового банка, как он тогда назывался.
На этих и других делах ему удалось отложить немалую сумму.
Думаю, что он был привязан ко мне больше, чем к кому бы то ни было, так что я рассчитывал после его смерти унаследовать большую часть его состояния.
Когда мне исполнилось шесть лет, он послал меня в школу старого мистера Рикетса, однорукого джентльмена с эксцентрическими манерами — его хорошо знает почти всякий, кто бывал в Нью-Бедфорде.
Я проучился в его школе до шестнадцати лет, а затем перешел в школу мистера Э. Рональда, расположенную на холме.
Здесь я сблизился с сыном капитана Барнарда, который обычно плавал на судах Ллойда и Реденбэрга, — мистер Барнард также очень хорошо известен в Нью-Бедфорде, и я уверен, что в Эдгартауне у него множество родственников. Сына его звали Август, он был почти на два года старше меня.
Он уже ходил с отцом за китами на «Джоне Дональдсоне» и постоянно рассказывал мне о своих приключениях в южной части Тихого океана.
Я часто бывал у него дома, оставаясь там на целый день, а то и на ночь.
Мы забирались в кровать, и я не спал почти до рассвета, слушая его истории о дикарях с Тиниана и других островов, где он побывал во время своих путешествий.
Меня поневоле увлекали его рассказы, и я постепенно начал ощущать жгучее желание самому пуститься в море.
У меня была парусная лодка «Ариэль» стоимостью примерно семьдесят пять долларов, с небольшой каютой, оснащенная как шлюп.
Я забыл ее грузоподъемность, но десятерых она держала без труда.
Мы имели обыкновение совершать на этой посудине безрассуднейшие вылазки, и, когда я сейчас вспоминаю о них, мне кажется неслыханным чудом, что я остался жив.
Именно отсутствию локализованности нашего восприятия органами чувств мы и обязаны в предстоящем бытии почти беспредельной восприимчивостью.
Для рудиментарных существ органы чувств — клетки, в которых их держат, пока не оперятся.
Я решил, чего бы это мне ни стоило и назло всем злопыхателям и маловерам, просто изложить поподробней и без всяких комментариев в высшей степени примечательное содержание моей беседы е человеком, бодрствующим во сне.
Много месяцев подряд он боролся с чахоткой, открытый процесс протекал мучительно, и мне удалось посредством ряда манипуляций несколько облегчить его страдания, и вот в ночь со среды на четверг пятнадцатого числа текущего месяца меня позвали к его одру.
Больного мучили острые боли в области сердца, он еле дышал, налицо были все признаки астмы.
Как правило, ему при этих спазмах приносили облегчение горчичники, прикладывавшиеся к нервным центрам, но на этот раз, сколько их ни прикладывали, они никакого действия не оказывали.
Когда я вошел, он поздоровался с приветливой улыбкой; несмотря на страдания, он, казалось, был бодр и ясен духом.
Короче говоря, я довольно скоро понял, что если человека и можно убедить в его бессмертии, то одними лишь чисто умозрительными теориями, которые испокон веков в таком почете у моралистов Англии, Франции, Германии, тут не обойтись.
Умозрения, пожалуй, и занятны и по-своему небесполезны, но для постижения духа нужно что-то другое.
Я пришел к выводу, что так уже все мы, видно, устроены, и философия так никогда и не приучит нас рассматривать качества как нечто предметное само по себе.
Мы, может быть, и рады бы, но ни ум, ни чувство не приемлют этого.
Так вот, повторяю, я лишь смутно чувствовал в себе душу, но разумом — не верил.
Притом же оказалось нетрудно убедиться, что это положение — результат месмерического воздействия.
В естественном же состоянии причина исчезает, и остается — да и то, пожалуй, лишь частично — один результат.
— Эти соображения навели меня на мысль, что если, когда я буду усыплен, мне задать поискусней ряд наводящих вопросов, то из этого, пожалуй, вышел бы толк.
Вы часто наблюдали, на какое глубокое самопостижение способен бодрствующий во сне — удивительную осведомленность, которую он обнаруживает по части особенностей месмерического транса; на эту его способность к углублению в себя лучше всего и ориентироваться, чтобы составить подобный катехизис по всем правилам.
Я не надеюсь и не притязаю на то, что кто-нибудь поверит самой чудовищной и вместе с тем самой обыденной истории, которую я собираюсь рассказать.
Только сумасшедший мог бы на это надеяться, коль скоро я сам себе не могу поверить. А я не сумасшедший — и все это явно не сон. Но завтра меня уже не будет в живых, и сегодня я должен облегчить свою душу покаянием.
Однажды ночью я вернулся в сильном подпитии, побывав в одном из своих любимых кабачков, и тут мне взбрело в голову, будто кот меня избегает.
Я поймал его; испуганный моей грубостью, он не сильно, но все же до крови, укусил меня за руку.
Демон ярости тотчас вселился в меня. Я более не владел собою.
Душа моя, казалось, вдруг покинула тело; и злоба, свирепее дьявольской, распаляемая джином, мгновенно обуяла все мое существо.
Я выхватил из кармана жилетки перочинный нож, открыл его, стиснул шею несчастного кота и без жалости вырезал ему глаз! Я краснею, я весь горю, я содрогаюсь, описывая это чудовищное злодейство.
Наутро, когда рассудок вернулся ко мне — когда я проспался после ночной попойки и винные пары выветрились, — грязное дело, лежавшее на моей совести, вызвало у меня раскаяние, смешанное со страхом; но то было лишь смутное и двойственное чувство, не оставившее следа в моей душе.
Я снова стал пить запоем и вскоре утопил в вине самое воспоминание о содеянном.
Рана у кота тем временем понемногу заживала. Правда, пустая глазница производила ужасающее впечатление, но боль, по-видимому, утихла.
Он все так же расхаживал по дому, но, как и следовало ожидать, в страхе бежал, едва завидя меня.
Сердце мое еще не совсем ожесточилось, и поначалу я горько сожалел, что существо, некогда так ко мне привязанное, теперь не скрывает своей ненависти.
В ночь после совершения этого злодейства меня разбудил крик: «Пожар!» Занавеси у моей кровати полыхали.
Весь дом был объят пламенем.
Моя жена, слуга и я сам едва не сгорели заживо. Я был разорен совершенно.
Огонь поглотил все мое имущество, и с тех пор отчаянье стало моим уделом.
Во мне довольно твердости, дабы не пытаться изыскать причину и следствие, связать несчастье со своим безжалостным поступком.
Я хочу лишь проследить в подробности всю цепь событий — и не намерен пренебречь ни единым, пусть даже сомнительным звеном.
На другой день после пожара я побывал на пепелище.
Все стены, кроме одной, рухнули.
Уцелела лишь довольно тонкая внутренняя перегородка посреди дома, к которой примыкало изголовье моей кровати.
Здесь штукатурка вполне противостояла огню — я объяснил это тем, что стена была оштукатурена совсем недавно.
Подле нее собралась большая толпа, множество глаз пристально и жадно всматривались все в одно место. Слова: «Странно!», «Поразительно!» и всякие восклицания в том же роде возбудили мое любопытство.
Я подошел ближе и увидел на белой поверхности нечто вроде барельефа, изображавшего огромного кота.
Точность изображения поистине казалась непостижимой. На шее у кота была веревка.
Сначала этот призрак — я попросту не могу назвать его иначе — поверг меня в ужас и недоумение. Но, поразмыслив, я несколько успокоился.
Я вспомнил, что повесил кота в саду подле дома. Во время переполоха, поднятого пожаром, сад наводнила толпа — кто-то перерезал веревку и швырнул кота через открытое окно ко мне в комнату.
Возможно, таким способом он хотел меня разбудить.
Когда стены рухнули, развалины притиснули жертву моей жестокости к свежеоштукатуренной перегородке, и от жара пламени и едких испарений на ней запечатлелся рисунок, который я видел.
Хотя я успокоил если не свою совесть, то по крайней мере ум, быстро объяснив поразительное явление, которое только что описал, оно все же оставило во мне глубокий след.
Долгие месяцы меня неотступно преследовал призрак кота; и тут в душу мою вернулось смутное чувство, внешне, но только внешне, похожее на раскаяние.
Я начал даже жалеть об утрате и искал в грязных притонах, откуда теперь почти не вылезал, похожего кота той же породы, который заменил бы мне бывшего моего любимца.
Однажды ночью, когда я сидел, томимый полузабытьем, в каком-то богомерзком месте, внимание мое вдруг привлекло что-то черное на одной из огромных бочек с джином или ромом, из которых состояла едва ли не вся обстановка заведения.
Несколько минут я не сводил глаз с бочки, недоумевая, как это я до сих пор не замечал столь странной штуки.
Я подошел и коснулся ее рукой. То был черный кот, очень крупный — под стать Плутону — и похожий на него как две капли воды, с одним лишь отличием.
В шкуре Плутона не было ни единой белой шерстинки; а у этого кота оказалось грязно-белое пятно чуть ли не во всю грудь.
Когда я коснулся его, он вскочил с громким мурлыканьем и потерся о мою руку, видимо очень обрадованный моим вниманием.
А ведь я как раз искал такого кота.
Я тотчас пожелал его купить; но хозяин заведения отказался от денег — он не знал, откуда этот кот взялся, — никогда его раньше не видел.
Я все время гладил кота, а когда собрался домой, он явно пожелал идти со мною.
Я ему не препятствовал; по дороге я иногда нагибался и поглаживал его. Дома он быстро освоился и сразу стал любимцем моей жены.
Но сам я вскоре начал испытывать к нему растущую неприязнь.
Этого я никак не ожидал; однако — не знаю, как и почему это случилось, — его очевидная любовь вызывала во мне лишь отвращение и досаду.
Мало-помалу эти чувства вылились в злейшую ненависть.
Я всячески избегал кота; лишь смутный стыд и память о моем прежнем злодеянии удерживали меня от расправы над ним.
Проходили недели, а я ни разу не ударил его и вообще не тронул пальцем; но медленно — очень медленно — мною овладело неизъяснимое омерзение, и я молчаливо бежал от постылой твари, как от чумы.
Я ненавидел этого кота тем сильней от того, что, как обнаружилось в первое же утро, у него, подобно Плутону, тоже не было одного глаза.
Однако моей жене он стал от этого еще дороже, она ведь, как я уже говорил, сохранила в своей душе ту мягкость, которая некогда была мне свойственна и служила для меня неиссякаемым источником самых простых и чистых удовольствий.
Но, казалось, чем более возрастала моя недоброжелательность, тем крепче кот ко мне привязывался.
Он ходил за мной по пятам с упорством, которое трудно описать.
Стоило мне сесть, как он забирался под мой стул или прыгал ко мне на колени, донимая меня своими отвратительными ласками.
Когда я вставал, намереваясь уйти, он путался у меня под ногами, так что я едва не падал, или, вонзая острые когти в мою одежду, взбирался ко мне на грудь.
В такие минуты мне нестерпимо хотелось убить его на месте, но меня удерживало до некоторой степени сознание прежней вины, а главное — не стану скрывать, — страх перед этой тварью.
Единственное мое намерение — это ясно, кратко, не мудрствуя лукаво, поведать миру о некоторых чисто семейных событиях.
Мне эти события в конце концов принесли лишь ужас — они извели, они погубили меня.
И все же я не стану искать разгадки.
Я из-за них натерпелся страху — многим же они покажутся безобидней самых несуразных фантазий.
Потом, быть может, какой-нибудь умный человек найдет сгубившему меня призраку самое простое объяснение — такой человек, с умом, более холодным, более логическим и, главное, не столь впечатлительным, как у меня, усмотрит в обстоятельствах, о которых я не могу говорить без благоговейного трепета, всего только цепь закономерных причин и следствий.
С детских лет я отличался послушанием и кротостью нрава.
Нежность моей души проявлялась столь открыто, что сверстники даже дразнили меня из-за этого.
В особенности любил я разных зверюшек, и родители не препятствовали мне держать домашних животных.
С ними я проводил всякую свободную минуту и бывал наверху блаженства, когда мог их кормить и ласкать.
С годами эта особенность моего характера развивалась, и когда я вырос, немногое в жизни могло доставить мне более удовольствия.
Кто испытал привязанность к верной и умной собаке, тому нет нужды объяснять, какой горячей благодарностью платит она за это.
В бескорыстной и самоотверженной любви зверя есть нечто, покоряющее сердце всякого, кому не раз довелось изведать вероломную дружбу и обманчивую преданность, свойственные Человеку.
Женился я рано и, по счастью, обнаружил в своей супруге близкие мне наклонности.
Видя мое пристрастие к домашним животным, она не упускала случая меня порадовать.
У нас были птицы, золотые рыбки, породистая собака, кролики, обезьянка и кот.
Но в сердце, больше чем достойном
Любви, страстей рождался спор,
Чуть Слава, кличем беспокойным,
Звала меня с уступов гор.
Я жил любовью. Все, что в мире
Есть, — на земле, — в волнах морей, —
И в воздухе, — в безгранной шири, —
Все радости, — припев скорбей
(Что тоже радость), — идеальность, —
И суета ночной мечты, —
И, суета сует, реальность
(Свет, в коем больше темноты), —
Все исчезало в легком дыме,
Чтоб стать, мечтой озарено,
Лишь лик ее, — и имя! — имя! —
Две разных вещи, — но одно!
Я был честолюбив. Ты знал ли,
Старик, такую страсть? О, нет!
Мужик, потом не воздвигал ли
Я трон полмира? Мне весь свет
Дивился, — я роптал в ответ!
Но, как туманы пред рассветом,
Так таяли мои мечты
В лучах чудесной красоты, —
Пусть длиться было ей (что в этом!)
Миг, — час, — иль день! Сильней, чем страсть,
Гнела ее двойная власть.
Раз мы взошли с ней до вершины
Горы, чьи кручи и стремнины
Вставали из волнистой тьмы,
Как башни; созерцали мы
В провалах — низкие холмы
И, словно сеть, ручьи долины.
Я ей о гордости и власти
Там говорил, — но так, чтоб все
Одним лишь из моих пристрастий
Казалось. — И в глазах ее
Читал я, может быть невольный,
Ответ — живой, хоть безглагольный!
Румянец на ее щеках
Сказал: она достойна трона!
И я решил, что ей корона
Цветы заменит на висках.
То было — мысли обольщенье!
В те годы, — вспомни, мой отец, —
Лишь в молодом воображеньи
Носил я призрачный венец.
Но там, где люди в толпы сжаты,
Лев честолюбия — в цепях,
Над ним с бичом закон-вожатый;
Иное — между гор, в степях.
Где дикость, мрачность и громадность
В нем только разжигают жадность.
Взгляни на Самарканд. Ведь он —
Царь всей земли. Он вознесен
Над городами; как солому,
Рукой он держит судьбы их;
Что было славой дней былых,
Он разметал подобно грому.
Ему подножьем — сотни стран,
Ступени к трону мировому;
И кто на троне? — Тамерлан!
Все царства, трепетны и немы,
Ждут, что их сломит великан, —
Разбойник в блеске диадемы!
Ты, о Любовь, ты, чей бальзам
Таит целенье неземное,
Спадающая в душу нам,
Как дождь на луг, иссохший в зное!
Ты, мимо пронося свой дар,
Спаляющая как пожар!
Ты, полнящая все святыни
Напевами столь странных лир
И дикой прелестью! — отныне
Прощай: я покорил весь мир.
Когда надежд орел парящий
Постиг, что выше нет вершин,
Он лет сдержал и взор горящий
Вперил в свое гнездо у льдин.
Был свет вечерний. В час заката
Печаль находит на сердца:
Мы жаждем пышностью богатой
Дня насладиться до конца.
Душе ужасен мрак тумана,
Порой столь сладостный; она
Внимает песню тьмы (и странно
Та песнь звучит, кому слышна!).
В кошмаре, так на жизнь похожем,
Бежать хотим мы и не можем.
Пусть эта белая луна
На все кругом льет обольщенье;
Ее улыбка — холодна;
(Все замерло, все без движенья);
И, в этот час тоски, она —
Посмертное изображенье!
Что наша юность? — Солнце лета.
Как горестен ее закат!
Уж нет вопросов без ответа,
Уж не прийти мечтам назад;
Жизнь вянет, как цветок, — бескровней,
Бескрасочней от зноя… Что в ней!
Я в дом родной вернулся, — но
Чужим, пустым он стал давно.
Вошел я тихо в сени дома
Дверь мшистую толкнув, поник
У входа, — и во тьме возник
Там голос, прежде столь знакомый!
О, я клянусь тебе, старик!
В аду, в огне и вечной ночи,
Нет, нет отчаянья жесточе!
Я вижу в грезах осиянных, —
Нет! знаю, ибо смерть за мной
Идя из области избранных,
Где быть не может снов обманных,
Раскрыла двери в мир иной,
И истины лучи (незримой
Тебе) мне ярки нестерпимо, —
Я знаю, что Иблис в тени
Поставил людям западни.
Иначе как же, в рощах нежных
Любви, той, чей так светел взгляд,
Той, что на перья крыльев снежных
Льет каждодневно аромат
Людских молитв, дар душ мятежных, —
В тех рощах, где лучи снуют
Сквозь ветви блеском столь богатым,
Что даже мошки, даже атом
От глаз Любви не ускользнут, —
Как мог, скажи мне, там разлиться
Яд честолюбия в крови,
Столь дерзко, чтоб с насмешкой впиться
В святые волосы Любви!
Кот, необычайно крупный, красивый и сплошь черный, без единого пятнышка, отличался редким умом. Когда заходила речь о его сообразительности, моя жена, в душе не чуждая суеверий, часто намекала на старинную народную примету, по которой всех черных котов считали оборотнями.
Намекала, разумеется, не всерьез — и я привожу эту подробность единственно для того, что сейчас самое время о ней вспомнить.
Плутон — так звали кота — был моим любимцем, и я часто играл с ним. Я всегда сам кормил его, и он ходил за мной по пятам, когда я бывал дома. Он норовил даже увязаться со мной на улицу, и мне стоило немалого труда отвадить его от этого.
Дружба наша продолжалась несколько лет, и за это время мой нрав и характер — под влиянием Дьявольского Соблазна — резко изменились (я сгораю от стыда, признаваясь в этом) в худшую сторону.
День ото дня я становился все мрачней, раздражительней, безразличней к чувствам окружающих. Я позволял себе грубо кричать на жену. В конце концов я даже поднял на нее руку.
Мои питомцы, разумеется, тоже чувствовали эту перемену.
Я не только перестал обращать на них внимание, но даже обходился с ними дурно. Однако к Плутону я все же сохранил довольно почтительности и не позволял себе его обижать, как обижал без зазрения совести кроликов, обезьянку и даже собаку, когда они ласкались ко мне или случайно попадались под руку.
Но болезнь развивалась во мне, — а нет болезни ужаснее пристрастия к Алкоголю! — и наконец даже Плутон, который уже состарился и от этого стал капризнее, — даже Плутон начал страдать от моего скверного нрава.
— Что же, — сказал я, наглядевшись на него вдосталь, — это действительно странный жук. Признаюсь, совершеннейшая новинка, никогда ничего подобного не видывал. По-моему, больше всего этот жук походит на череп, каким его принято изображать на эмблемах. Да что там походит!.. Форменный череп!
— Череп? — отозвался Легран. — Пожалуй, что так, в особенности на моем рисунке. Общая форма овальная. Два черных пятнышка сверху напоминают глазницы, не так ли? А нижнее удлиненное пятнышко можно счесть за оскал черепа.
— Может быть, что и так, Легран, — сказал я ему, — но рисовальщик вы слабый. Я подожду судить о жуке, пока не увижу его собственными глазами.
— Как вам угодно, — отозвался он с некоторой досадой, — но, по-моему, я рисую недурно, по крайней мере я привык так считать. У меня были отличные учителя, и, позволю себе заметить, чему-то я должен был у них научиться.
Я был удивлен странным оборотом, который приняла эта история. Раздражение Леграна было мне непонятно. На его рисунке не было никаких усиков, и жук как две капли воды походил на череп.
Он с недовольным видом взял у меня бумагу и уже скомкал ее, намереваясь, видимо, бросить в огонь, когда что-то в рисунке вдруг завладело его вниманием.
Легран сперва залился яркой краской, потом стал белее мела. Некоторое время он разглядывал свой рисунок, словно изучая его. Потом встал и, забрав свечу со стола, пересел на сундук в другом конце комнаты.
Когда мы пришли к пристани, я увидел на дне лодки, на которой нам предстояло плыть, косу и лопаты, как видно, совсем новые.
— Масса Вилл приказал мне купить их в городе, и я отдал за них чертову уйму денег.
— Во имя всего, что есть таинственного на свете, зачем твоему «масса Виллу» коса и лопаты?
Все дело в жуке!
Видя, что от Юпитера толку сейчас не добьешься и что все его мыслительные способности парализованы этим жуком, я вскочил в лодку и поднял парус.
Сильный попутный ветер быстро пригнал нас в опоясанную скалами бухточку к северу от форта Моултри, откуда нам оставалось до хижины около двух миль.
Мы пришли в три часа пополудни. Легран ожидал нас с видимым нетерпением.
Здороваясь, он крепко стиснул мне руку, и эта нервическая горячность вновь пробудила и усилила мои недавние опасения.
— О да! — ответил он, заливаясь ярким румянцем. — На другое же утро! Ничто не разлучит меня теперь с этим жуком. Знаете ли вы, что Юпитер был прав?
— В чем Юпитер был прав? — спросил я, и меня охватило горестное предчувствие.
— Жук — из чистого золота!
Он произнес эти слова с полной серьезностью. Я был глубоко потрясен.
— Этот жук принесет мне счастье, — продолжал Легран, торжествующе усмехаясь, — он вернет мне утраченное родовое богатство. Что ж удивительного, что я его так ценю? От ниспослан самой судьбой и вернет мне богатство, если только я правильно пойму его указания. Юпитер, пойди принеси жука!
— Что? Жука, масса? Не буду я связываться с этим жуком. Несите его сами.
Легран поднялся с важным видом и вынул жука из застекленного ящика, где он хранил его.
На спинке виднелись с одной стороны два черных округлых пятнышка, и ниже с другой еще одно, подлиннее.
Надкрылья были удивительно твердыми и блестели действительно как полированное золото.
Тяжесть жука была тоже весьма необычной.
— Я послал за вами, — начал Легран торжественным тоном, когда я кончил осмотр, — я послал за вами, чтобы испросить совета и вашей помощи для уяснения воли Судьбы и жука…
Ложитесь сейчас же в постель, и я побуду с вами несколько дней, пока вам не станет полегче. Вас лихорадит.
— Пощупайте мне пульс.
— Бывают болезни и без лихорадки. Послушайтесь на этот раз моего совета. Прежде всего в постель. А затем…
Если вы действительно желаете мне добра, помогите мне успокоиться.
— Очень просто. Мы с Юпитером собираемся в экспедицию на материк, в горы, и нам нужен верный помощник. Вы единственный, кому мы полностью доверяем.
Ждет нас там успех или неудача, все равно это волнение во мне сразу утихнет.
— Я буду счастлив, если смогу быть полезным.
— Жаль! Очень жаль! Нам придется идти одним.
Идти одним! Он действительно сумасшедший!
— Должно быть, всю ночь. Мы выйдем сию же минуту и к восходу солнца вернемся домой, что бы там ни было.
— А вы поклянетесь честью, что, когда ваша прихоть будет исполнена и вся эта затея с жуком (Боже правый!) благополучно закончится, вы вернетесь домой и станете слушаться меня, как если бы я был вашим домашним врачом?
— Да. Обещаю. Скорее в путь! Время не ждет!
С тяжелым сердцем решился я сопровождать моего друга. Было около четырех часов дня, когда мы пустились в путь — Легран, Юпитер, собака и я.
Юпитер нес косу и лопаты; он настоял на этом не от избытка любезности или же прилежания, но, как я полагаю, из страха доверить эти орудия своему господину.
Вид у него был преупрямый.
«Чертов жук!» — вот единственное, что я услышал от него за все путешествие. Мне поручили два потайных фонаря. Легран нес жука.
Жук был привязан к концу шнура, и Легран крутил его на ходу, как заклинатель.
Когда я заметил это новое явное доказательство безумия моего друга, я с трудом удержался от слез.
Тем не менее я пока решил ни в чем не перечить Леграну и ждать случая, когда я смогу предпринять какие-либо энергичные меры.
Я попытался несколько раз завязать беседу о целях похода, но безуспешно. Уговорив меня идти вместе с ним и довольный этим, Легран, видимо, не хотел больше вести никаких разговоров и на все мои расспросы отвечал односложно: «Увидим!»
Там он снова уставился на бумагу, поворачивая ее то так, то эдак, однако хранил молчание.
Хотя его поведение было довольно странным, я счел за лучшее тоже молчать; как видно, он погружался в свое угрюмое настроение. Легран достал из кармана бумажник, тщательно спрятал туда рисунок, затем положил бумажник в бюро и замкнул его там на ключ.
Он как будто очнулся, но прежнее оживление уже не вернулось к нему.
Он не был мрачен, но его мысли где-то блуждали. Рассеянность Леграна все возрастала, и мои попытки развлечь его не имели успеха.
Я думал сперва заночевать в гостях, как бывало уже не раз, но, считаясь с настроением хозяина, решил вернуться домой. Легран меня не удерживал; однако, прощаясь, пожал мне руку сердечнее обыкновенного.
По прошествии месяца, в течение которого я не имел ни малейших сведений о Легране, меня посетил в Чарлстоне Юпитер. Я никогда не видел старого добряка негра таким удрученным, и меня охватила тревога: уж не случилось ли чего с моим другом?
— По чести говоря, масса, он нездоров.
— В том-то и штука! Ни на что он не жалуется. Но он очень болен.
— Где там лежит! Его и с собаками не догонишь! В том-то и горе! Ох, болит у меня душа! Бедный мой масса Вилл!..
— Юпитер, я хочу все-таки знать, в чем у вас дело. Ты сказал, что хозяин твой болен. Не говорил он тебе, что у него болит?
— Вы не серчайте, масса. Не знаю, что с ним стряслось. А я вот спрошу вас, почему масса Вилл ходит весь день, уставившись в землю, а сам белый, как гусь? И почему он все время считает?
— Считает да цифры пишет, таких чудных цифр я отроду не видал.
Страх за него берет.
Смотрю за ним в оба, глаз не спускаю. А вчера проворонил, он убежал, солнце еще не вставало, и пропадал до ночи. Я вырезал толстую палку, хотел отлупить его, когда он придет, да пожалел, старый дурак, уж очень он грустный вернулся…
— Как? Что? Отлупить его?.. Нет, Юпитер, не будь слишком суров с беднягой, не бей его, он этого не перенесет.
Скажи лучше вот что: как ты считаешь, что послужило причиной болезни твоего господина или, вернее, этого странного поведения? Не приключилось ли с ним что дурное после того, как я приходил к вам?
— После того, как вы приходили, масса, ничего такого не приключилось. А вот до того приключилось. В тот самый день приключилось.
— Вот-вот, масса, очень большая напасть, и когти тоже здоровые.
В жизни не видел такого жука, бьет ногами, как лошадь, и кусает все, что ему подвернется. Масса Вилл схватил его, да и выронил, тут же выронил, вот тогда жук, наверно, и укусил его. А мне морда этого жука не понравилась, и я сразу решил — голыми руками брать его ни за что не стану. Поднял я клочок бумаги, да в бумагу и завернул его, а край бумаги в пасть ему сунул, вот что я сделал!
— Значит, ты действительно думаешь, что твоего хозяина укусил жук и это причина его болезни?
— Ничего я не думаю — точно вам говорю. Если бы его не укусил золотой жук, разве ему снилось бы золото? Я много кое-чего слыхал про таких золотых жуков.
— А откуда ты знаешь, что ему снится золото?
— Откуда я знаю? Да он говорит про это во сне. Вот откуда я знаю.
— Хорошо, Юп, может быть, ты и прав. Ну а каким же счастливым обстоятельствам я обязан чести твоего сегодняшнего визита?
В средних числах октября 18.. года выдался, однако, необычайно холодный день. Перед самым заходом солнца я пробрался сквозь вечнозеленые заросли к хижине моего друга, которого не видел уже несколько недель.
Я жил в Чарлстоне, в девяти милях от острова, и удобства сообщения в те дни далеко отставали от нынешних. Добравшись до хижины, я постучал, как обычно, и, не получив ответа, разыскал в тайном месте ключ, отомкнул замок и вошел.
В камине пылал славный огонь. Это было неожиданно и весьма кстати.
Я сбросил пальто, опустился в кресло поближе к потрескивавшим поленьям и стал терпеливо ждать возвращения хозяев.
Они пришли вскоре после наступления темноты и сердечно меня приветствовали.
Юпитер, улыбаясь до ушей, стал хлопотать по хозяйству, приготовляя на ужин болотных курочек.
У Леграна был очередной приступ восторженности — не знаю, как точнее именовать его состояние.
Он нашел двустворчатую раковину, какой не встречал ранее, и, что еще более радовало его, выследил и с помощью Юпитера поймал жука, неизвестного, по его словам, доселе науке.
Он сказал, что завтра хочет услышать мое суждение об этом жуке.
— Если бы я знал, что вы здесь! — воскликнул Легран. — Но ведь мы так давно не виделись. Как я мог угадать, что именно сегодня вечером вы к нам пожалуете?— Что? Восход солнца?
— К черту солнце! Я — о жуке! Он ослепительно золотой, величиной с крупный лесной орех, и на спине у него три пятнышка, черных как смоль. Два круглых повыше и одно продолговатое книзу. А усики и голову…
Он поискал в ящике, но и там ничего не нашел.
— Не беда, — промолвил он наконец, — обойдусь этим. — Он вытащил из жилетного кармана очень грязный клочок бумаги и, взяв перо, стал бегло набрасывать свой рисунок.
Пока он был этим занят, я продолжал греться; озноб мой еще не прошел. Легран закончил рисунок и протянул его мне, не поднимаясь со стула.
В эту минуту послышались громкий лай и царапанье у входной двери. Юпитер распахнул ее, и огромный ньюфаундленд Леграна ворвался в комнату и бурно меня приветствовал, положив свои лапы мне прямо на плечи; я подружился с ним еще в прежние посещения.
Дойдя до мыса, мы сели в ялик и переправились на материк. Потом взобрались по высокому берегу и, взяв направление на северо-запад, углубились в дикий, пустынный край, где, казалось, никогда не ступала нога человека.
Так мы шли часа два, и на закате перед нами открылась угрюмая местность, еще более мрачная, чем все, что мы видели до сих пор.
Это был род плато, раскинувшегося у подножия почти неприступного склона и поросшего лесом от низу до самого верха.
Склон был усеян громадными валунами, которые, казалось, не падали вниз в долину лишь потому, что деревья преграждали им путь.
Глубокие расселины пересекали плато во всех направлениях и придавали пейзажу еще большую дикость.
Плоскогорье, по которому мы поднимались, сплошь поросло ежевикой.
Вскоре стало ясно, что без косы нам сквозь заросли не пробраться.
Старик был сперва озадачен вопросом и ничего не ответил.
Еще не выросло такого дерева, чтобы Юпитер не смог на него взобраться.
— Тогда не мешкай и лезь, потому что скоро станет темно и мы ничего не успеем сделать.
— Взбирайся вверх по стволу, пока я не крикну… Эй, погоди. Возьми и жука!
— Слушай, Юпитер, если ты, здоровенный рослый негр, боишься тронуть это безвредное мертвое насекомое, тогда держи его так, на шнурке, но если ты вовсе откажешься взять жука, мне придется, как это ни грустно, проломить тебе голову вот этой лопатой.
— Совсем ни к чему шуметь, масса.
И, осторожно взявшись за самый конец шнура, чтобы быть от жука подальше, он приготовился лезть на дерево.
Тюльпановое дерево, или Liriodendron Tulipiferum, — великолепнейшее из деревьев, произрастающих в американских лесах.
В юном возрасте оно отличается необыкновенно гладким стволом и выгоняет ветви лишь на большой высоте.
Однако, по мере того как оно стареет, кора на стволе становится неровной и узловатой, а вместе с тем появляются короткие сучья.
Так что задача, стоявшая перед Юпитером, казалась невыполнимой только на первый взгляд.
Крепко обняв огромный ствол коленями и руками, нащупывая пальцами босых ног неровности коры для упора и раза два счастливо избежав падения, Юпитер добрался до первой развилины ствола и, видимо, считал свою миссию выполненной.
Главная опасность действительно была позади, но Юпитер находился на высоте в шестьдесят или семьдесят футов.
Он подымался все выше, и скоро его коренастая фигура исчезла из виду, потерявшись в густой листве. Потом послышался голос как будто издалека:
— Поменьше гляди на небо и слушай внимательно, что я тебе скажу.
— Одна, две, три, четыре, пять. Подо мной пять ветвей, масса.
Если у меня еще оставались какие-либо сомнения по поводу помешательства моего друга, то теперь их не стало. Увы, он был сумасшедший!
Следовало подумать о том, как доставить его домой. Пока я терялся в мыслях, опять послышался голос Юпитера:
— По этой ветви я боюсь дальше лезть. Она почти вся сухая.
— Боже мой, что же делать?
— Возьми нож. Постругай эту ветвь. Может быть, она не очень гнилая.
В сущности, то не был страх перед каким-либо конкретным несчастьем, — но я затрудняюсь определить это чувство другим словом.
Мне стыдно признаться — даже теперь, за решеткой, мне стыдно признаться, — что чудовищный ужас, который вселял в меня кот, усугубило самое немыслимое наваждение.
Эти страдания вытеснили из моей души последние остатки добрых чувств.
Я лелеял теперь лишь злобные мысли — самые черные и злобные мысли, какие только могут прийти в голову.
Моя обычная мрачность переросла в ненависть ко всему сущему и ко всему роду человеческому; и более всех страдала от внезапных, частых и неукротимых взрывов ярости, которым я слепо предавался, моя безропотная и многотерпеливая жена.
Совершив это чудовищное убийство, я с полнейшим хладнокровием стал искать способ спрятать труп.
Я понимал, что не могу вынести его из дома днем или даже под покровом ночи без риска, что это увидят соседи.
Много всяких замыслов приходило мне на ум.
Сперва я хотел разрубить тело на мелкие куски и сжечь в печке. Потом решил закопать его в подвале.
Тут мне подумалось, что лучше, пожалуй, бросить его в колодец на дворе — или забить в ящик, нанять носильщика и велеть вынести его из дома.
Наконец, я избрал, как мне казалось, наилучший путь.
Я решил замуровать труп в стене, как некогда замуровывали свои жертвы средневековые монахи.
Подвал прекрасно подходил для такой цели.
Кладка стен была непрочной, к тому же не столь давно их наспех оштукатурили, и по причине сырости штукатурка до сих пор не просохла.
Более того, одна стена имела выступ, в котором для украшения устроено было подобие камина или очага, позднее заложенного кирпичами и тоже оштукатуренного.
Я не сомневался, что легко сумею вынуть кирпичи, упрятать туда труп и снова заделать отверстие так, что самый наметанный глаз не обнаружит ничего подозрительного.
Я не ошибся в расчетах.
Я прибрал с полу весь мусор, до последней крошки. Затем огляделся с торжеством и сказал себе:
После этого я принялся искать тварь, бывшую причиной стольких несчастий; теперь я наконец твердо решился ее убить.
Попадись мне кот в то время, участь его была бы решена; но хитрый зверь, напуганный, как видно, моей недавней яростью, исчез, будто в воду канул.
Невозможно ни описать, ни даже вообразить, сколь глубокое и блаженное чувство облегчения наполнило мою грудь, едва ненавистный кот исчез.
Всю ночь он не показывался; то была первая ночь, с тех пор как он появился в доме, когда я спал крепким и спокойным сном; да, спал, хотя на душе моей лежало бремя преступления.
Чудовище в страхе бежало из дома навсегда!
Я более его не увижу!
Какое блаженство!
Сердце мое билось так ровно, словно я спал сном праведника.
Скрестив руки на груди, я неторопливо вышагивал взад-вперед.
Вы спите?
Да — нет; я предпочел бы заснуть покрепче.
В бытность свою наяву я знал, что вы понимаете под словом «дух», но теперь оно для меня — слово и больше ничего… Такое же, к примеру, как истина, красота — то есть обозначение какого-то качества.
Но ведь Бог нематериален?
Нематериальности не существует. Это просто слово. То, что нематериально, не существует вообще, если только не отождествлять предметы с их свойствами.
А Бог, стало быть, материален?
Нет. (Этот ответ просто ошеломил меня).
Он не дух, ибо он — сущий. И вместе с тем он и не материален в вашем понимании. Но есть также и ступени превращений материи, о которых человеку ничего не известно; более простые и примитивные пробуждают более тонкие и изощренные, более изощренные пронизывают собою более простые.
Атмосфера, например, возбуждает электричество, а электричество насыщает собой атмосферу.
Градации материи восходят все выше, по мере утраты ею плотности и компактности, пока мы не добираемся до материи, уже совершенно лишенной предметности — нерасторгаемой и единой; и здесь закон, побуждающий к действию силы и проникновения, преображается. Эта первоматерия, или нерасторжимая материя, не только проникает собой все сущее, но и побудительная причина всего сущего и, таким образом, сама в себе и есть все сущее.
Эта материя и есть Бог.
Долы дымные — потоки
Теневые — и леса,
Что глядят как небеса,
Многооблачно-широки,
В них неверная краса,
Формы их неразличимы,
Всюду слезы, словно дымы;
Луны тают и растут —
Шар огромный там и тут —
Снова луны — снова — снова —
Каждый миг поры ночной
Озаряется луной,
Ищут места все иного,
Угашают звездный свет,
В бледных ликах жизни нет,
Чуть на лунном циферблате
Знак двенадцати часов, —
Та, в которой больше снов,
Больше дымной благодати,
(Это чара в той стране,
Говорит луна луне),
Сходит ниже — сходит ниже —
На горе на верховой
Ставит шар горящий свой
— И повсюду — дальше — ближе
В легких складках бледных снов
Расширяется покров
Над деревней, над полями,
Над чертогами, везде —
Над лесами и морями,
По земле и по воде —
И над духом, что крылами
В грезе веет — надо всем,
Что дремотствует меж тем
Их заводит совершенно
В лабиринт своих лучей,
В тех извивах держит пленно,
И глубоко, сокровенно
О, глубоко, меж теней,
Спит луна, и души с ней.
Утром, в свете позолоты,
Встанут, скинут страсть дремоты,
Мчится лунный их покров
В небесах, меж облаков.
В лете бурь они носимы,
Колыбелясь между гроз —
Как из жерл вулканов дымы,
Или желтый Альбатрос.
О Елена, твоя красота для меня —
Как Никейский челнок старых дней,
Что, к родимому краю неся и маня,
Истомленного путника мчал все нежней
Над волной благовонных морей.
По жестоким морям я блуждал, нелюдим,
Но классический лик твой, с загадкою грез,
С красотой гиацинтовых нежных волос,
Весь твой облик Наяды — всю грусть, точно дым,
Разогнал — и меня уманила Наяда
К чарованью, что звалось — Эллада,
И к величью, что звалося — Рим.
Вот, я вижу, я вижу тебя вдалеке.
Ты как статуя в нише окна предо мной,
Ты с лампадой агатовой в нежной руке,
О Психея, из стран, что целебны тоске
И зовутся Святою Землей!
Для одной и той же цели
Та палатка, та луна
Им уж больше не нужна —
Вмиг дождями полетели
Блески-атомы тех снов,
И, меняясь, заблестели
На крылах у мотыльков,
Тех, что будучи земными,
Улетают в небеса,
Ниспускаются цветными
(Прихоть сна владеет ими!),
Их крылами расписными
Светит вышняя краса.
Метафизики утверждают, что всякое деяние сводится к движению и мысли и что вторая является прообразом первого.
Движение — это действие духа, а не мысли. Нерасторжимая материя, или Бог, в покое и есть (насколько мы можем приблизиться к пониманию этого) то, что люди называют духом.
Известные людям вещества, по мере восхождения материи на более высокие ступени, становятся все менее доступными чувственному восприятию.
Как только дело доходит до второго, мы чувствуем почти неодолимую потребность отождествить его с бесплотным духом или с пустотой.
Устраните понятие о его атомистичности, — и мы уже не в состоянии будем рассматривать эфир как вполне реальное вещество, или, во всяком случае, как материю. За неимением лучшего определения, нам пришлось бы называть его духом.
Сделаем, однако, от рассмотрения светоносного эфира еще один шаг дальше и представим себе вещество, которое настолько же бесплотней эфира, насколько эфир бесплотней металла, — и мы, наконец, приблизимся (вопреки всем ученым догмам) к массе, единственной в своем роде, — к нерасторжимой материи.

Бесконечное многообразие разреженной материи в космических туманностях, планетах, солнцах и других телах, не являющихся ни туманностями, ни планетами, ни солнцами, единственно и предназначено для локализованных органов чувств бессчетных рудиментарных существ.
Все эти тела необходимы для рудиментарной жизни, для предстоящего бытия, иначе их и не существовало бы вовсе. Каждое из них заселено определенной породой рудиментарных мыслящих существ, живущих органической жизнью.
В общем, свойства органов чувств меняются в зависимости от места обитания этих существ.
В неорганической жизни, как и в неживой материи вообще, не может быть никаких препятствий действию одного простого и не имеющего себе подобия закона — божественной воли.
Чтобы создать ему сопротивление, и была сотворена органическая материя, органическая жизнь (сложная, собственносущностная, стойкая в сопротивлении этому закону).
Результатом подчинения закону является совершенство, истинность, счастье как отсутствие страданий.
Результатом же нарушения закона становятся несовершенство, неправедность и страдание как таковое. Из-за помех его осуществлению, которые возникают в силу множественности, сложности и собственносущности законов органической жизни и материи, становится практически возможной какая-то мера воздаяния за нарушение высшего закона.
Так, невозможное в неорганической жизни, страдание становится возможным в органической.
Все сущее хорошо или плохо в сравнении с чем-нибудь.
Обстоятельное исследование убеждает, что наслаждение во всех случаях является не чем иным, как только противоположностью страдания.
И в чистом виде наслаждение — фикция. Радость нам дается лишь там, где мы уже страдали.
Не испытать страдания значило бы никогда не познать блаженства. Но я уже указывал, что в неорганической жизни страдание немыслимо, отсюда — необходимость в органической.
Страдания в начальной, земной жизни являются залогом блаженства конечной, небесной жизни.
Вы употребили также и еще одно выражение, смысла которого я не уразумел: «истинносущностная безмерность бесконечности».
Я обратил внимание, что не прошло и минуты, как тело успело окоченеть и стало словно каменным. Лоб его был холоден, как лед. Так обычно бывает лишь после того, как рука Азраила уже долго сжимала человека.
Неужели и вправду усыпленный мной со своими последними рассуждениями обращался ко мне уже из царства теней?
Ну а поскольку само понятие об атомистической структуре в данном случае исключается, природа этой массы неизбежно сводится теперь к нашему представлению о духе. Совершенно очевидно, однако, что наше вещество по-прежнему остается материей.
По правде говоря, мы ведь не можем уяснить себе, что такое дух, поскольку не в состоянии представить себе то, чего не существует.
Ваша мысль об абсолютном уплотнении наталкивается на одно возражение, которое невозможно оспаривать; оно заключено в том ничтожно малом сопротивлении, которое испытывают небесные тела при своем обращении в мировом пространстве, сопротивлении, которое, как теперь установлено со всей очевидностью, существует в каких-то размерах, но настолько мало, что его совершенно не заметило даже Ньютоново всевидящее око.
Мы знаем, что сопротивление тел зависит главным образом от их плотности.
Абсолютное уплотнение даст абсолютную плотность.
А там, где нет промежуточного пространства, не может быть и податливости. И абсолютно плотный эфир был бы для движения звезд преградой бесконечно более могучей, чем если бы они двигались в алмазной или железной среде.
Полицейские сделали свое дело и собрались уходить.
Сердце мое ликовало, и я не мог сдержаться.
Для полноты торжества я жаждал сказать хоть словечко и окончательно убедить их в своей невиновности.
Желаю вам всем здоровья и немного более учтивости.
Кстати, господа, это… это очень хорошая постройка (в неистовом желании говорить непринужденно я едва отдавал себе отчет в своих словах), я сказал бы даже, что постройка попросту превосходна.
В кладке этих стен — вы торопитесь, господа? — нет ни единой трещинки, — И тут, упиваясь своей безрассудной удалью, я стал с размаху колотить тростью, которую держал в руке, по тем самым кирпичам, где был замурован труп моей благоверной.
Господи Боже, спаси и оборони меня от когтей Сатаны! Едва смолкли отголоски этих ударов, как мне откликнулся голос из могилы!..
Крик, сперва глухой и прерывистый, словно детский плач, быстро перешел в неумолчный, громкий, протяжный вопль, дикий и нечеловеческий, — в звериный вой, в душераздирающее стенание, которое выражало ужас, смешанный с торжеством, и могло исходить только из ада, где вопиют все обреченные на вечную муку и злобно ликуют дьяволы.
Нечего и говорить о том, какие безумные мысли полезли мне в голову. Едва не лишившись чувств, я отшатнулся к противоположной стене.
Мгновение полицейские неподвижно стояли на лестнице, скованные ужасом и удивлением. Но тотчас же десяток сильных рук принялись взламывать стену. Она тотчас рухнула.
Труп моей жены, уже тронутый распадом и перепачканный запекшейся кровью, открылся взору. На голове у нее, разинув красную пасть и сверкая единственным глазом, восседала гнусная тварь, которая коварно толкнула меня на убийство, а теперь выдала меня своим воем и обрекла на смерть от руки палача. Я замуровал это чудовище в каменной могиле.
— Она, конечно, гнилая, — ответил негр, немного спустя, — да не такая гнилая. Пожалуй, я немного продвинусь вперед. Но только один.
— Я про жука. Жук очень, очень тяжелый. Если я брошу его вниз, я думаю, одного старого негра этот сук выдержит.
Не городи вздора! Если ты бросишь жука, я сверну тебе шею. Эй, Юпитер, ты слышишь меня?
— Так вот, послушай! Если ты проберешься еще немного вперед, осторожно, конечно, чтобы не грохнуться вниз, и если ты будешь держать жука, я подарю тебе серебряный доллар, сразу, как только ты спустишься.
— Да ничего, просто череп. Кто-то забыл свою голову здесь на дереве, и вороны склевали все мясо.
— Теперь, Юпитер, делай в точности, что я скажу. Слышишь меня?
Шесть часов пережитого мною смертельного ужаса сломили мой дух и мои силы.
Вы думаете, я глубокий старик, но вы ошибаетесь.
Меньше чем за один день мои волосы, черные как смоль, стали совсем седыми, тело мое ослабло и нервы до того расшатались, что я дрожу от малейшего усилия и пугаюсь тени.
Вы знаете, стоит мне только поглядеть вниз с этого маленького утеса, и у меня сейчас же начинает кружиться голова.
Как-то в полночь, в час угрюмый, утомившись от раздумий,
Задремал я над страницей фолианта одного,
И очнулся вдруг от звука, будто кто-то вдруг застукал,
Будто глухо так затукал в двери дома моего.
«Гость,— сказал я,— там стучится в двери дома моего,
Гость — и больше ничего».
Ах, я вспоминаю ясно, был тогда декабрь ненастный,
И от каждой вспышки красной тень скользила на ковер.
Ждал я дня из мрачной дали, тщетно ждал, чтоб книги дали
Облегченье от печали по утраченной Линор,
По святой, что там, в Эдеме ангелы зовут Линор,—
Безыменной здесь с тех пор.
Шелковый тревожный шорох в пурпурных портьерах, шторах
Полонил, наполнил смутным ужасом меня всего,
И, чтоб сердцу легче стало, встав, я повторил устало:
«Это гость лишь запоздалый у порога моего,
Гость какой-то запоздалый у порога моего,
Гость — и больше ничего».
И, оправясь от испуга, гостя встретил я, как друга.
«Извините, сэр иль леди,— я приветствовал его,—
Задремал я здесь от скуки, и так тихи были звуки,
Так неслышны ваши стуки в двери дома моего,
Что я вас едва услышал»,— дверь открыл я: никого,
Тьма — и больше ничего.
Тьмой полночной окруженный, так стоял я, погруженный
В грезы, что еще не снились никому до этих пор;
Тщетно ждал я так, однако тьма мне не давала знака,
Слово лишь одно из мрака донеслось ко мне: «Линор!»
Это я шепнул, и эхо прошептало мне: «Линор!»
Прошептало, как укор.
О, сломан кубок золотой! душа ушла навек!
Скорби о той, чей дух святой — среди Стигийских рек.
Гюи де Вир! Где весь твой мир? Склони свой темный взор:
Там гроб стоит, в гробу лежит твоя любовь, Линор!
Пусть горький голос панихид для всех звучит бедой,
Пусть слышим мы, как нам псалмы поют в тоске святой,
О той, что дважды умерла, скончавшись молодой.
«Лжецы! Вы были перед ней — двуликий хор теней.
И над больной ваш дух ночной шепнул:
Умри скорей!
Так как же может гимн скорбеть и стройно петь о той,
Кто вашим глазом был убит и вашей клеветой,
О той, что дважды умерла, невинно-молодой?»
Peccavimus: но не тревожь напева похорон,
Чтоб дух отшедший той мольбой с землей был примирен.
Она невестою была, и Радость в ней жила,
Надев несвадебный убор, твоя Линор ушла.
И ты безумствуешь в тоске, твой дух скорбит о ней,
И свет волос ее горит, как бы огонь лучей,
Сияет жизнь ее волос, но не ее очей.
«Подите прочь! В моей душе ни тьмы, ни скорби нет.
Не панихиду я пою, а песню лучших лет!
Пусть не звучит протяжный звон угрюмых похорон,
Чтоб не был светлый дух ее тем сумраком смущен.
От вражьих полчищ гордый дух, уйдя к друзьям, исчез,
Из бездны темных Адских зол в высокий мир Чудес,
Где золотой горит престол Властителя Небес».
В скорби жгучей о потере я захлопнул плотно двери
И услышал стук такой же, но отчетливей того.
«Это тот же стук недавний,—я сказал,— в окно за ставней,
Ветер воет неспроста в ней у окошка моего,
Это ветер стукнул ставней у окошка моего,—
Ветер — больше ничего».
Только приоткрыл я ставни — вышел Ворон стародавний,
Шумно оправляя траур оперенья своего;
Без поклона, важно, гордо, выступил он чинно, твердо;
С видом леди или лорда у порога моего,
Над дверьми на бюст Паллады у порога моего
Сел — и больше ничего.
Ты взял, прекрасный остров, меж цветов
Нежнейшее из всех названий нежных!
Как много будит пламенных часов
В мечтаньях вид холмов твоих прибрежных!
Как много сцен — каких блаженств былых,
Как много грез — надежд похороненных,
И ликов той, что не мелькнет на склонах,
Вовек не промелькнет в лесах твоих.
«Вовек!» — о звук магически-печальный,
Все изменяющий! и ты — вовек
Не будешь мил, о, остров погребальный!
Кляну цветы вдоль тихоструйных рек,
Край гиацинтовый! пурпурный Занте!
Isola d’oro, fior di Levante!
И, очнувшись от печали, улыбнулся я вначале,
Видя важность черной птицы, чопорный ее задор,
Я сказал: «Твой вид задорен, твой хохол облезлый черен,
О зловещий древний Ворон, там, где мрак Плутон простер,
Как ты гордо назывался там, где мрак Плутон простер?»
Каркнул Ворон: «Nevermore».
Я помню: ты в день брачный твой,
Как от стыда, зарделась вдруг,
Хоть счастье было пред тобой,
И, весь любовь, мир цвел вокруг.
Лучистый блеск в твоих очах
(Что ни таила ты)
Был — все, что на земле, в мечтах,
Есть выше красоты!
Меня, на утре жизни, влек
В просторном мире уголок,
Что я любил, любил до дна!
Была прекрасна тишина
Угрюмых вод и черных скал,
Что бор торжественный обстал.
Когда же Ночь, царица снов,
На все бросала свой покров
И ветр таинственный в тени
Роптал мелодию: усни! —
Я пробуждался вдруг мечтой
Для ужаса страны пустой.
В виденьях темноты ночной
Мне снились радости, что были;
Но грезы жизни, сон денной,
Мне сжали сердце — и разбили.
О, почему не правда дня —
Сны ночи тем, чей взгляд
В лучах небесного огня
Былое видеть рад!
О сон святой! — о сон святой! —
Шум просыпался в мире тесном,
Но в жизнь я шел, ведом тобой,
Как некий дух лучом чудесным.
Пусть этот луч меж туч, сквозь муть,
Трепещет иногда, —
Что ярче озарит нам путь,
Чем Истины звезда!
Но этот ужас не был страх,
Был трепетный восторг в мечтах:
Не выразить его полней
За пышный блеск Голконды всей,
За дар Любви — хотя б твоей!
Но Смерть скрывалась там, в волнах
Тлетворных, был в них саркофаг —
Для всех, кто стал искать бы там
Покоя одиноким снам,
Кто скорбной грезой — мрачный край
Преобразил бы в светлый рай.
Кто знал тебя в день брачный твой,
Когда могла ты вспыхнуть вдруг,
Хоть счастье было пред тобой,
И, весь любовь, мир цвел вокруг.
Выкрик птицы неуклюжей на меня повеял стужей,
Хоть ответ ее без смысла, невпопад, был явный вздор;
Ведь должны все согласиться, вряд ли может так случиться,
Чтобы в полночь села птица, вылетевши из-за штор,
Вдруг на бюст над дверью села, вылетевши из-за штор,
Птица с кличкой «Nevermore».
Есть дух небесных келий,
«Чье сердце — лютни стон».
Нигде в мирах не пели
Нежней, чем Израфели;
Все звезды онемели,
Молчали, в сладком хмеле,
Едва запел им он.
Грезя в высоте,
Вся любви полна,
Покраснев, луна
Звуки те
Ловит через темь;
Быстрые Плеяды
(Коих было семь)
С ней полны услады.
И шепчут, в сладком хмеле,
Хор звезд, все духи в мире,
Что сила Израфели —
В его напевной лире;
И он вверяет струнам,
Всегда живым и юным,
Чудесный гимн в эфире.
Но ангел — гость лазури,
Где строй раздумий — строг,
Любовь — предвечный бог;
И взоры светлых Гурий
Полны той красотой,
Что светит нам — звездой.
Да, там, в лазури ясной,
Ты прав, о Израфели,
Презрев напев бесстрастный.
Наш лавр, бард светлокудрый,
Прими, как самый мудрый!
Живи среди веселий!
С экстазами эфира
Твои согласны звуки.
Страсть, радость, скорбь и муки —
Слиты с палящей лирой.
Молчите, духи мира!
Лазурь — твоя! у нас
Тоска, несовершенство;
Здесь розы, — не алмаз;
Тень твоего блаженства
Наш самый яркий час.
Когда б я жил,
Где Израфели,
Он, — где мне Рок судил,
Быть может, струны б не звенели
Его мелодией веселий,
Но смелей бы полетели
Звуки струн моих до области светил.
Ворон же сидел на бюсте, словно этим словом грусти
Душу всю свою излил он навсегда в ночной простор.
Он сидел, свой клюв сомкнувши, ни пером не шелохнувши,
И шепнул я вдруг вздохнувши: «Как друзья с недавних пор,
Завтра он меня покинет, как надежды с этих пор».
Каркнул Ворон: «Nevermore!»
По тропинке одинокой
Я вернулся из страны,
Где царит во тьме глубокой
Призрак Ночи-сатаны,
На окраине далекой,
Средь отверженных духов —
Вне пространства и веков.
Там деревья-великаны,
Облеченные в туманы,
Невидимками стоят;
Скалы темные глядят
С неба красного — в озера,
Беспредельные для взора…
Льют безмолвные ручьи
Воды мертвые свои,
Воды, сонные, немые
В реки темно-голубые.
Там, белея в тьме ночной,
Над холодною водой,
Точно спутанные змеи,
Вьются нежные лилеи.
И во всяком уголке, —
И вблизи и вдалеке, —
Где виднеются озёра,
Беспредельные для взора, —
Где, белея в тьме ночной,
Над холодною водой,
Точно спутанные змеи,
Вьются нежные лилеи, —
Возле дремлющих лесов, —
Близ плеснеющих прудов,
Полных гадов и драконов, —
Вдоль вершин и горных склонов, —
С каждым шагом на пути
Странник может там найти
В дымке белых одеяний
Тени всех Воспоминаний…
Чуть заметная на взгляд,
Дрожь колеблет их наряд;
Кто пройдет близ тени дивной, —
Слышит вздох ее призывный.
То — давнишние друзья,
Лица, некогда живые, —
Те, что Небо и Земля
Взяли в пытках агонии.
Кто, судьбой не пощажен,
Вынес бедствий легион,
Тот найдет покой желанный
В той стране обетованной.
Этот дальний, темный край
Всем печальным — чистый рай!
Но волшебную обитель
Заслонил ее Властитель
Непроглядной пеленой;
Если ж он душе больной
Разрешит в нее пробраться, —
Ей придется любоваться
Всем, что некогда цвело, —
В закопченное стекло.
По тропинке одинокой
Я вернулся из страны,
Где царит во тьме глубокой
Призрак Ночи-сатаны,
На окраине далекой,
Средь отверженных духов, —
Вне пространства и веков.
При ответе столь удачном вздрогнул я в затишьи мрачном,
И сказал я: «Несомненно, затвердил он с давних пор,
Перенял он это слово от хозяина такого,
Кто под гнетом рока злого слышал, словно приговор,
Похоронный звон надежды и свой смертный приговор
Слышал в этом «nevermore».
Был полдень в июне
И полночь в ночи;
С орбит своих звезды
Бледно лили лучи
Сквозь холодные светы
Царицы Луны.
Она была — в небе,
Блеск на гребнях волны.
Дышал я бесплодно
Улыбкой холодной, —
Холодной слишком — для меня!
Ее диск туманный,
Как саван обманный,
Проплыл, — и обернулся я
К Звезде Вечерней…
О, как размерней
Ласкает красота твоя!
Мечте так милы,
Полные силы,
Сверканья твои с вышины.
Пью, умиленный,
Твой огонь удаленный,
А не бледные блики Луны.
И с улыбкой, как вначале, я, очнувшись от печали,
Кресло к Ворону подвинул, глядя на него в упор,
Сел на бархате лиловом в размышлении суровом,
Что хотел сказать тем словом Ворон, вещий с давних пор,
Что пророчил мне угрюмо Ворон, вещий с давних пор,
Хриплым карком: «Nevermore».
Мне казалось, что незримо заструились клубы дыма
И ступили серафимы в фимиаме на ковер.
Я воскликнул: «О несчастный, это Бог от муки страстной
Шлет непентес-исцеленье от любви твоей к Линор!
Пей непентес, пей забвенье и забудь свою Линор!»
Каркнул Ворон: «Nevermore!»
Я воскликнул: «Ворон вещий! Птица ты иль дух зловещий!
Дьявол ли тебя направил, буря ль из подземных нор
Занесла тебя под крышу, где я древний Ужас слышу,
Мне скажи, дано ль мне свыше там, у Галаадских гор,
Обрести бальзам от муки, там, у Галаадских гор?»
Каркнул Ворон: «Nevermore!»
Я воскликнул: «Ворон вещий! Птица ты иль дух зловещий!
Если только бог над нами свод небесный распростер,
Мне скажи: душа, что бремя скорби здесь несет со всеми,
Там обнимет ли, в Эдеме, лучезарную Линор —
Ту святую, что в Эдеме ангелы зовут Линор?»
Каркнул Ворон: «Nevermore!»
«Это знак, чтоб ты оставил дом мой, птица или дьявол! —
Я, вскочив, воскликнул: — С бурей уносись в ночной простор,
Не оставив здесь, однако, черного пера, как знака
Лжи, что ты принес из мрака! С бюста траурный убор
Скинь и клюв твой вынь из сердца! Прочь лети в ночной простор!»
Каркнул Ворон: «Nevermore!»
Заката сладкая услада!
Отец! я не могу признать,
Чтоб власть земная — разрешать
Могла от правой казни ада.
Куда пойду за гордость я,
Что спорить нам: слова пустые!
Но, что надежда для тебя
То мне — желаний агония!
Надежды? Да, я знаю их,
Но их огонь — огня прекрасней,
Святей, чем все о рае басни…
Ты непоймешь надежд моих!
Узнай, как жажда славных дел
Доводит до позора. С детства
(О, горе! Страшное наследство!)
Я славу получил в удел.
Пусть пышно ею был украшен
Венец на голове моей,
Но было столько муки в ней,
Что ад мне более не страшен.
Но сердце плачет о весне,
Когда цветы сияли мне;
И юности рог отдаленный
В моей душе, невозвратим,
Поет, как чара: над твоим
Небытием — звон похоронный!
Я не таким был прежде. Та
Корона, что виски мне сжала,
Мной с бою, в знак побед, взята.
Одно и то же право дало
Рим — Цезарю, а мне — венец:
Сознанья мощного награда,
Что с целым миром спорить радо
И торжествует наконец!
На горных кручах я возрос.
Там, по ночам, туман Таглея
Кропил ребенка влагой рос;
Там взрывы ветра, гулы гроз,
В крылатых схватках бурно рея,
Гнездились в детский шелк волос.
Те росы помню я! Не спал
Я, грезя под напев ненастья,
Вкушая адское причастье;
А молний свет был в полночь ал;
И тучи рвал, и их знамёна,
Как символ власти вековой,
Теснились в высоте; но вой
Военных труб, но буря стона
Кричали в переменной мгле
О буйных битвах на земле.
И я, ребенок, — о, безумный! —
Пьянея под стогласный бред,
Свой бранный клич, свой клич побед,
Вливал свой голос в хаос шумный.
Когда мне вихри выли в слух
И били в грудь дождем суровым,
Я был безумен, слеп и глух;
И мне казалось: лавром новым
Меня венчать пришел народ.
В громах лавины, в реве вод
Я слышал, — рушатся державы,
Теснятся пред царем рабы;
Я слышал — пленников мольбы,
Льстецов у трона хор лукавый.
Лишь с той поры жестокой страстью
Я болен стал, — упиться властью,
А люди думали, она,
Та страсть, тирану врождена.
Но некто был, кто, не обманут
Мной, знал тогда, когда я был
Так юн, так полон страстных сил
(Ведь с юностью и страсти вянут),
Что сердце, твердое как медь,
Способно таять и слабеть.
Нет речи у меня, — такой,
Чтоб выразить всю прелесть милой;
С ее волшебной красотой
Слова померятся ли силой?
Ее черты в моих мечтах —
Что тень на зыблемых листах!
Так замереть над книгой знанья
Запретного мне раз пришлось;
Глаз жадно пил строк очертанья…
Но буквы, — смысл их, — все слилось
В фантазиях… — без содержанья.
Она была любви достойна;
Моя любовь была светла;
К ней зависть — ангелов могла
Ожечь в их ясности спокойной.
Ее душа была — что храм,
Мои надежды — фимиам
Невинный и по-детски чистый,
Как и сама она… К чему
Я, бросив этот свет лучистый,
К иным огням пошел во тьму!
В любовь мы верили, вдвоем
Бродя в лесах и по пустыням;
Ей грудь моя была щитом;
Когда же солнце в небе синем
Смеялось нам, я — небеса
Встречал, глядя в ее глаза.
Любовь нас учит верить в чувство.
Как часто, вольно, без искусства,
При смехе солнца, весь в мечтах,
Смеясь девической причуде,
Я вдруг склонялся к нежной груди
И душу изливал в слезах.
И были речи бесполезны;
Не упрекая, не кляня,
Она сводила на меня
Свой взгляд прощающий и звездный.
И сидит, сидит над дверью Ворон, оправляя перья,
С бюста бледного Паллады не слетает с этих пор;
Он глядит в недвижном взлете, словно демон тьмы в дремоте,
И под люстрой, в позолоте, на полу, он тень простер,
И душой из этой тени не взлечу я с этих пор.
Никогда, о, nevermore!
Глубокую, но поистине странную привязанность питал я к Морелле, моему другу.
Много лет назад случай познакомил нас, и с первой встречи моя душа запылала пламенем, прежде ей неведомым, однако пламя это зажег не Эрос, и горечь все больше терзала мой дух, пока я постепенно убеждался, что не могу постичь его неведомого смысла и не могу управлять его туманным пыланием.
Но мы встретились, и судьба связала нас пред алтарем; и не было у меня слов страсти, и не было мысли о любви. Она же бежала общества людей и, посвятив себя только мне одному, сделала меня счастливым.
Ибо размышлять есть счастье, ибо грезить есть счастье.
Жизнью клянусь, редкостными были ее дарования, а сила ума — велика и необычна.
Я чувствовал это и многому учился у нее.
По непостижимой для меня причине они были ее постоянным и любимым предметом изучения, а то, что со временем я и сам занялся ими, следует приписать просто властному влиянию привычки и примера.
Ни за что на свете не осмелился бы я подойти хотя бы на пять-шесть шагов к его краю.
Признаюсь, что рискованная поза моего спутника повергла меня в такое смятение, что я бросился ничком на землю и, уцепившись за торчащий около меня кустарник, не решался даже поднять глаза.
Я не мог отделаться от мысли, что вся эта скалистая глыба может вот-вот обрушиться от бешеного натиска ветра.
Прошло довольно много времени, прежде чем мне удалось несколько овладеть собой и я обрел в себе мужество приподняться, сесть и оглядеться кругом.
Когда пес утих, я взглянул на бумагу, которую все это время держал в руке, и, по правде сказать, был немало озадачен рисунком моего друга.
Но уже настало время, когда непостижимая таинственность моей жены начала гнести меня, как злое заклятие.
Мне стали невыносимы прикосновения ее тонких полупрозрачных пальцев, ее тихая музыкальная речь, мягкий блеск ее печальных глаз.
И она понимала это, но не упрекала меня; казалось, что она постигала мою слабость, или мое безумие, и с улыбкой называла его Роком.
И еще казалось, что она знает неведомую мне причину, которая вызвала мое постепенное отчуждение, но ни словом, ни намеком она не открыла мне ее природу.
Однако она была женщиной и таяла с каждым днем.
Наши матросы, люди простые и немудрящие, тем не менее представляли собой весьма занятную парочку.
Один из них, тот, которого не без основания прозвали «Дылдой», был как будто старше своего спутника и чуть не вдвое выше его.
Из-за своего огромного роста — в нем было футов шесть с половиной — он сильно сутулился.
Впрочем, излишек длины с лихвой искупался нехваткой ширины.
Он был до того худ, что, как уверяли товарищи, пьяный мог бы служить флагштоком на мачте, а трезвый — сойти за бушприт. Но ни одна из подобных шуток не вызывала даже тени улыбки у этого матроса.
У него был крупный ястребиный нос, острые скулы, круто срезанный подбородок, запавшая нижняя губа, а глаза навыкате — большие и белесые.
Казалось, ко всему на свете он относился с тупым безразличием, причем лицо его выражало такую торжественную важность, что описать или воспроизвести это выражение невозможно.
Второй матрос, тот, который был моложе, являлся его полной противоположностью. Рост матроса едва достигал четырех футов.
Приземистое нелепое туловище держалось на коротких и толстых кривых ногах; куцые руки с массивными кулаками висели наподобие плавников морской черепахи.
Маленькие бесцветные глазки поблескивали откуда-то из глубины, нос утопал в лиловых подушках щек; толстая верхняя губа, покоясь на еще более толстой нижней, придавала его лицу презрительное выражение, а привычка облизываться еще подчеркивала его.
Нельзя было не заметить, что Дылда вызывает в нем удивление и насмешку, он поглядывал на своего долговязого приятеля снизу вверх, точь-в-точь как багровое закатное солнце смотрит на крутые склоны Бен-Невиса.
Странствия сей достойной парочки из трактира в трактир сопровождались в тот вечер самыми невообразимыми происшествиями.
Но есть граница их владениям — ужасный, темный, высокий лес.
Была ночь, и падал дождь; и, падая, то был дождь, но упав, то была кровь.
Он смотрел на низкий непокойный кустарник, и на высокие первобытные деревья, и на полные гула небеса, и на багровую луну. И я затаился в сени водяных лилий и следил за человеком. И человек дрожал в уединении; но убывала ночь, а он сидел на утесе.
Тогда я спустился в трясину и направился по воде в глубь зарослей водяных лилий и позвал гиппопотамов, живущих на островках среди топи.
Тогда я проклял стихии проклятием буйства; и страшная буря разразилась на небесах, где до того не было ветра.
Тогда я разгневался и проклял проклятием тишины реку и лилии, ветер и лес, небо и гром и вздохи водяных лилий.
И взор мой упал на лицо человека, и лицо его было бледно от ужаса.
И он поспешно поднял голову и встал на утесе во весь рост и слушал. Но не было ни звука в огромной бескрайней пустыне, и письмена на утесе были: «Тишина». И человек затрепетал и отвернулся и кинулся прочь, так что я его более не видел.
В ту минуту, с которой, собственно, и начинается наш рассказ, Дылда и его дружок Хью Смоленый сидели посреди комнаты, положив локти на большой дубовый стол и подпирая ладонями щеки.
Лондон совсем обезлюдел; по темным, узким, грязным улицам и переулкам близ Темзы, где, как полагали, и появился призрак Черной смерти, свободно разгуливали только Ужас, Страх и Суеверие.
Указом короля на эти районы был наложен запрет, и под страхом смертной казни никто не смел нарушить их мрачное безлюдье.
Впрочем, лишь немногие приписывали эти деяния рукам человеческим.
Люди обезумели от страха и считали, что во всем повинны духи чумы, бесы моровой язвы или демоны горячки.
Ежечасно возникали леденящие кровь легенды, и неодолимый страх словно саваном окутал эти здания, находившиеся под запретом, — не раз случалось, что ужасы обступали грабителя, и он в трепете бежал, оставляя обезлюдевшие улицы во власти заразы, безмолвия и смерти.
Одна из тех зловещих застав, которые ограждали зачумленные районы, внезапно выросла на пути Дылды и его достойного дружка Хью Смоленого, когда они, спотыкаясь, бежали по переулку.
О возвращении не могло быть и речи; нельзя было терять ни минуты, так как преследователи гнались за ними по пятам.
Да и что стоит настоящим морякам взобраться на сколоченную наспех ограду!
И вот приятели, разгоряченные быстрым бегом и вином, уже перескочили барьер, понеслись дальше с громкими криками и пьяным гиканием и вскоре затерялись в лабиринте зловонных извилистых улиц.
Конечно, если бы они не были пьяны до бесчувствия, сознание безвыходности их положения парализовало бы их, а они и без того стояли нетвердо на ногах.
Стало холодно, моросил дождь.
Камни, вывороченные из мостовой, валялись где попало среди высокой, цеплявшейся за ноги, буйно разросшейся травы.
Прежде чем приступить к основной части повествования, я и расскажу об одном из этих приключений. Как-то у Барнардов собрались гости, и к исходу дня мы с Августом изрядно захмелели.
Как обычно в таких случаях, я предпочел занять часть его кровати, а не тащиться домой. Я полагал, что он мирно заснул, не обронив ни полслова на свою излюбленную тему (было уже около часу ночи, когда гости разошлись).
Прошло, должно быть, полчаса, как мы улеглись, и я начал было засыпать, как вдруг он поднялся и, разразившись страшными проклятиями, заявил, что лично он не собирается дрыхнуть, когда с юго-запада дует такой славный бриз, — что бы ни думали на этот счет все Гордоны Пимы в христианском мире, вместе взятые.
Я был поражен, как никогда в жизни, ибо не знал, что он затеял, и решил, что Август просто не в себе от поглощенного вина и прочих напитков.
Изъяснялся он, однако, вполне здраво и заявил, что я, конечно, считаю его пьяным, но на самом деле он трезв как стеклышко.
Ему просто надоело, добавил он, валяться, словно ленивому псу, в постели в такую ночь, и сейчас он встанет, оденется и отправится покататься на лодке.
Я не знаю, что на меня нашло, но едва он сказал это, как я почувствовал глубочайшее волнение и восторг, и его безрассудная затея показалась мне чуть ли не самой великолепной и остроумной на свете.
Поднялся почти штормовой ветер, было очень холодно: дело происходило в конце октября.
Тем не менее я спрыгнул в каком-то экстазе с кровати и заявил, что я тоже не робкого десятка, что мне тоже надоело валяться, словно ленивому псу, в постели и что я тоже готов, чтобы развлечься, на любую выходку, как и какой-то там Август Барнард из Нантакета.
Не теряя времени, мы оделись и поспешили к лодке. Она стояла у старого полусгнившего причала на лесном складе «Пэнки и Компания», почти стукаясь бортом о разбитые бревна.
Август прыгнул в лодку, которая была наполовину полна воды, и принялся вычерпывать воду. Покончив с этим, мы подняли стаксель и грот и смело пустились в открытое море.
С юго-запада, как я уже сказал, дул сильный ветер. Ночь была ясная и холодная.
Август сел у руля, а я расположился на палубе около мачты.
Мы неслись на огромной скорости, причем ни один из нас не проронил ни слова с того момента, как мы отошли от причала.
Я спросил моего товарища, куда он держит курс и когда, по его мнению, нам стоит возвращаться. Несколько минут он насвистывал, потом язвительно заметил: «Я иду в море, а ты можешь отправляться домой, если угодно».
Повернувшись к нему, я сразу понял, что, несмотря на кажущееся безразличие, он сильно возбужден.
При свете луны мне было хорошо видно, что лицо его белее мрамора, а руки дрожат так, что он едва удерживает румпель.
Я понял, что с ним что-то стряслось, и не на шутку встревожился. В ту пору я не умел как следует управлять лодкой и полностью зависел от мореходного искусства моего друга.
Ветер внезапно стал крепчать, мы быстро отдалялись от берега, и все-таки мне было стыдно выдать свою боязнь, и почти полчаса я решительно хранил молчание.
Потом я не выдержал и спросил Августа, не лучше ли нам повернуть назад. Как и в тот раз, он чуть ли не с минуту молчал и вообще, казалось, не слышал меня. «Потихоньку, полегоньку, — пробормотал он наконец. — Время еще есть… Домой потихоньку, полегоньку».
Другого ответа я не ожидал, но в тоне, каким были произнесены эти слова, было что-то такое, что наполнило меня неописуемым страхом. Я еще раз внимательно посмотрел на спутника.
Губы его были мертвенно-бледны, и колени тряслись так, что он, казалось, не может двинуться с места. «Ради Бога, Август! — вскричал я, напуганный до глубины души. — Что случилось?..
Тебе плохо?.. Что ты задумал?» «Что случилось?
Бросившись вперед, я приподнял друга. Он был пьян, пьян до бесчувствия, так что не мог держаться на ногах, ничего не слышал и не видел вокруг.
Глаза его совсем остекленели; в крайнем отчаянии я выпустил его из рук, и он, как бревно, скатился обратно в воду на дно лодки.
Было ясно, что во время пирушки он выпил гораздо больше, чем я думал, и его странное поведение в постели было результатом последней степени опьянения, — в таком состоянии, как и в припадке безумия, жертва часто способна сохранять вид человека, вполне владеющего собой.
Однако холодный ночной воздух сделал свое дело, нервное возбуждение под его воздействием начало спадать, и то обстоятельство, что Август, несомненно, весьма смутно сознавал опасность положения, в каком мы находились, приблизило катастрофу.
Сейчас мой друг совсем лишился чувств, и никакой надежды на то, что в ближайшие часы он придет в себя, решительно не было.
Трудно представить меру моего ужаса. Винные пары успели улетучиться, я чувствовал себя вдвойне нерешительным и беспомощным.
Я понимал, что не справлюсь с лодкой, что яростный ветер и сильный отлив гонят нас навстречу гибели.
Где-то позади собирался шторм, у нас не было ни компаса, ни пищи, и я знал, что если не изменить курс, то еще до рассвета мы потеряем землю из виду.
Эти мысли наряду с массой других, столь же пугающих, с поразительной быстротой промелькнули у меня в сознании и на несколько мгновений парализовали мою волю к действию.
Наша лодка, то и дело зарываясь носом в кипящую пену, летела с чудовищной скоростью, полным ветром — ни на стакселе, ни на гроте рифы не были взяты.
Чудо из чудес, что волны не проломили борта, — ведь Август, как уже говорилось, бросил румпель, а я сам был настолько взволнован, что мне не пришло в голову сесть к рулю.
К счастью, лодка продолжала идти прямо, и постепенно я в какой-то мере обрел присутствие духа.
Ветер угрожающе крепчал, и всякий раз, когда нас возносило на гребень, волны разбивались о подзор кормы и обдавали нас водой.
Но я почти ничего не ощущал: все члены моего тела словно одеревенели.
Наконец я собрал последние силы и, с отчаянной решимостью кинувшись вперед, сорвал грот.
Как и следовало ожидать, парус перекинуло ветром через нос, он намок в воде и потащил за собой мачту, которая, сломавшись, обрушилась в воду, едва не повредив борт.
Только благодаря этому происшествию я избежал неминуемой гибели.
Оставшись под одним стакселем, лодка продолжала нестись по ветру, то и дело захлестываемая тяжелыми волнами, но непосредственная угроза все-таки миновала.
Я взял руль и вздохнул свободнее, видя, что у нас еще есть какая-то возможность в конце концов спастись. Август по-прежнему лежал без чувств на дне лодки, и я начал опасаться, что он захлебнется (в том месте, где он упал, воды набралось почти на целый фут).
Я ухитрился приподнять товарища и, обвязав вокруг его пояса веревку, которую прикрепил к рым-болту на палубе, оставил в сидячем положении.
Во всяком случае, совершенно очевидно.
Сделав, таким образом, все, что мог, дрожа от волнения, я целиком вверил себя Всевышнему и, собравшись с силами, решил достойно встретить любую опасность.
Едва я пришел к этому решению, как вдруг неистовый протяжный вопль, словно взревела тьма демонов, наполнил воздух.
Никогда, покуда я жив, мне не забыть сильнейшего приступа ужаса, что овладел мною в тот миг.
Волосы у меня встали дыбом, кровь застыла в жилах.
Сердце остановилось, и, не поднимая глаз, так и не узнав причины катастрофы, я покачнулся и упал без сознания на тело моего неподвижного спутника.
Обломки домов завалили улицы.
Кругом стоял удушливый смрад, и при мертвенно-бледном свете, излучаемом мглистым тлетворным воздухом даже в самую темную ночь, можно было увидеть то там, то здесь в переулках и в жилищах с выбитыми стеклами разлагающийся труп ночного разбойника, настигнутого рукою чумы в ту самую минуту, когда он грабил.
Хью Смоленый, вцепившись в куртку своего более предприимчивого товарища, и из глубины его могучих легких вырывались басовые ноты, подобные бычьему реву, еще более оглушительные, чем музыкальные упражнения Дылды.

Leave your vote

0 Голосов
Upvote Downvote

Цитатница - статусы,фразы,цитаты
0 0 голоса
Ставь оценку!
Подписаться
Уведомить о
guest
0 комментариев
Межтекстовые Отзывы
Посмотреть все комментарии

Add to Collection

No Collections

Here you'll find all collections you've created before.

0
Как цитаты? Комментируй!x