Лучшие цитаты из книги Так говорил Заратустра (500 цитат)

Философский роман Так говорил Заратустра посвящен человеку, который находясь в индивидуальном поиске ушел в отшельники, и проведя много времени в размышлениях, герой сформировал свое учение, которое пытался доносить другим людям. Однако многие его мысли противоречили сформировавшимся устоям и существующим религиям. В данной подборке собраны лучшие цитаты из книги Так говорил Заратустра.

С таким сравнением обращаюсь я к вам, чувствительные лицемеры, ищущие «чистого познания»! Сластолюбцами называю я вас!
Чужды мы друг другу, и их добродетели мне даже противнее, чем лукавство и фальшивые игральные кости.
Зрителей нужно духу поэта: пусть это будут хотя бы буйволы!
И снова покачал головой Заратустра и удивлялся. «Что это значит — повторил он.
«Ну что ж! Теперь уже все позади; однако позаботьтесь, ученики мои, о том, чтобы у нас был сегодня хороший обед, да поскорее! Так хочу я искупить свои дурные сны!
„В мире все вещи нравственно упорядочены на основе закона и наказания. О, в чем обрести избавление от изменчивости вещей и наказания, имя которому „Бытие““? — так проповедовало безумие.
Чтобы Сверхчеловек не был лишен дракона своего — Сверхдракона, надо, чтобы горячее солнце еще долго пылало над девственным лесом!
Была полночь, когда Заратустра пустился в путь через горный хребет, чтобы рано утром достичь другого берега острова, где хотел он сесть на корабль. Ибо там была удобная гавань, в которой бросали якорь даже чужестранные корабли; они брали на борт тех, кто хотел плыть за море с блаженных островов. Карабкаясь по горам, Заратустра вспоминал о многочисленных одиноких странствованиях, совершенных им в юности, и о том, как много горных вершин и хребтов преодолел он.
Мрачный и угрюмый, проходил я недавно в мертвенно-бледных сумерках. Уже не одно солнце закатилось для меня.
Моя рука рванула змею, еще и еще: тщетно! Тогда из уст моих вырвался крик: „Кусай! Кусай!
Прочь от меня, блаженный час! Лучше найди себе убежище там, у детей моих! Спеши! И еще до наступления вечера передай им благословение счастья моего!
Не глупый ли ребенок вынул их из ящика с игрушками? Пусть бы другой карапуз снова упрятал их в этот ящик!
Я — Заратустра, безбожник: все Случайное варю я в котле своем. И только когда оно сварится, я приветствую его, как свою пищу.
И вы любите землю и земное: я хорошо разгадал вас! Но стыд и дурная совесть в любви вашей — вы подобны месяцу!
И когда я жил среди них, жил я над ними. И за это они не любили меня.
Устал я от этого духа: и предвижу время, когда и сам он устанет от себя.
Почему призрак кричал: „Пора! Давно пора!“?
А прорицатель пусть ест и пьет рядом со мной: и поистине, я покажу ему море, в котором он сможет утонуть!»
„Возможно ли спастись, если существует некий вечный закон? Увы, не передвинуть громады свершенного в прошлом: возмездие тоже должно быть вечным!“ — так проповедовало безумие.
Ваши дикие кошки должны еще сделаться тиграми, и крокодилами — черепахи: доброму охотнику — добрая охота!
«Я странник, неустанно восходящий на горы, — сказал он в сердце своем, — я не люблю равнин и, кажется, не могу долго оставаться на одном месте.
Тропинка, упрямо взбиравшаяся меж камней, недовольная, одинокая, — ни травы, ни кустарника вблизи ее, — горная тропинка хрустела под упорством ноги моей.
Откуси ей голову! Кусай!“ — так кричал из меня мой ужас, мое отвращение, моя ненависть и жалость моя — все дурное мое и все хорошее слились в крике этом.
Так говорил Заратустра. Всю ночь ждал он, когда несчастье посетит его: но ждал напрасно. Ночь была ясной и тихой, и само счастье все ближе и ближе подходило к нему. А на рассвете рассмеялся Заратустра в сердце своем и сказал насмешливо: «Счастье бегает за мной. Это потому, что я не бегаю за женщинами. А счастье — женщина».
Эти комнатки и каморки: неужели это люди, что снуют в них туда и обратно? Эти помещения словно предназначены для шелковичных куколок или для лакомок-кошек, которые не прочь дать полакомиться и собою.
Но к чему говорю я там, где никто не внемлет моим слухом! Тогда стану я взывать ко всем ветрам.
Презрение к земному внушено духу, но не нутру вашему: а именно оно сильнее всего в вас!
Они и слышать не желают о том, чтобы кто-нибудь ходил над их головами; и потому между мной и собой, над головами своими, они наложили дерева, земли и мусора.
Я уже видел поэтов, которые преобразились и обратили взор свой на себя.
Объявилось учение, и рядом с ним шла вера в него: „Все пусто, все равно, все уже было!“.
Так говорил Заратустра. И потом он долго всматривался в лицо ученика своего, истолковавшего сон, и при этом качал головой.
Прочь уводил я вас от этих басен, когда учил: „Воля – это созидательница“.
И поистине, добрые и праведные! Есть в вас немало смешного, и особенно — страх перед тем, что до сих пор называли дьяволом!
И что бы ни сулила мне судьба, что бы ни пережил я, — жизнь моя будет вечным странствием и восхождением в горы: в конце концов, человек живет только тем, что внутри него.
Безмолвно ступая среди насмешливого шуршания мелких камней, стирая в прах каждый, о который спотыкалась нога моя, я с усилием взбирался вверх.
Вы, дерзкие, что стоите вокруг меня! Вы, искатели, искушающие неизведанные моря под обманчивыми парусами! Вы, взыскующие загадочного и радующиеся ему!
О небо надо мной, чистое, глубокое! Бездна света! Созерцая тебя, я трепещу от божественных желаний.
Всюду я вижу ворота, ставшие ниже, чем прежде; подобный мне, пожалуй, еще пройдет в них, но должен будет нагнуться!
Слишком много пощады, чересчур много уступчивости — вот почва ваша. Но чтобы дерево выросло большим, ему надо пустить мощные корни в твердой скале!
И вот — стыдится ваш дух, что угождает нутру вашему, и уходит от стыда путями лжи и обмана.
Так заглушили они шум шагов моих: до сих пор хуже всего меня слышали самые ученые из них.
Есть на море остров — неподалеку от блаженных островов Заратустры, — на нем постоянно дымится вулкан; народ, а особенно старые женщины, говорили про этот остров, что он — каменная глыба перед вратами преисподней; а внутри самого вулкана есть узкий проход вниз, ведущий к этим воротам.
И эхо вторило со всех холмов: „Все пусто, все равно, все уже было!“.
«Послушай, Заратустра! Уже и народ учится у тебя и начинает верить в учение твое: но чтобы он окончательно поверил тебе, нужно вот еще что — ты должен убедить нас, калек! Здесь перед тобой прекрасный выбор и, поистине, благоприятная возможность: не упусти же ее! Ты можешь исцелять слепых и возвращаешь хромым способность бегать, и ты мог бы облегчить хоть ненамного бремя того, у кого слишком тяжелая ноша: это было бы прекрасным средством заставить калек уверовать в Заратустру!»
Всякое „Было“ — есть обломок, загадка, роковая случайность, — до тех пор, пока созидающая воля не провозгласит: „Но так хотела я!“.
Так чужда душа ваша великому, что Сверхчеловек был бы страшен вам в благости своей!
Прошло то время, когда случайности еще встречались на пути моем; что же может встретиться мне теперь, что не было бы частью моей и достоянием моим!
Вверх — вопреки духу, увлекавшему меня вниз, в бездну, вопреки Духу Тяжести — демону и заклятому врагу моему.
Так разгадайте же загадку, которую видел я, объясните мне смысл видения, явившегося одинокому!
Броситься в высоту твою — в этом моя глубина! Укрыться в чистоте твоей — в этом моя невинность!
А в тот же день он сказал речь свою об умаляющей добродетели.
Даже то, что вы упускаете, помогает создавать ткань будущего всего человечества, даже ваше Ничто — лишь паутина и паук, живущий кровью грядущего.
«Высшим было бы для меня, — так говорит ваш изолгавшийся дух, — созерцать жизнь без вожделения, а не как собака — с высунутым языком».
Но невзирая на это, я со своими мыслями продолжаю ходить поверх их голов; и пожелай я идти путем своих заблуждений, то и тогда оказался бы я выше.
И вот — в ту пору, когда Заратустра пребывал на блаженных островах, случилось так, что один корабль бросил якорь у острова, на котором высится дымящийся вулкан; и команда сошла с корабля на берег, чтобы поохотиться на кроликов. А когда ближе к полудню капитан и его люди снова собрались вместе, они вдруг увидели, что кто-то приближается к ним по воздуху, и какой-то голос явственно произнес: «Пора! Давно пора!» Когда же призрак этот приблизился к ним — а он быстро, подобно тени, летел по направлению к вулкану, — они, пораженные, узнали в нем Заратустру; ибо все, кроме капитана, видели его не раз и любили, как любит народ — соединяя любовь с робостью.
Правда, собрали мы жатву: но почему же сгнили и почернели плоды наши? Что упало в последнюю ночь со злого месяца?
Но Заратустра возразил ему: «Если отнять у горбатого горб, ты тем самым лишишь его духа его — так гласит народная мудрость. И когда возвратят зрение слепому, слишком много дурного увидят глаза его на земле — проклянет он исцелителя своего. Тот же, кто возвращает хромому способность бегать, причиняет ему величайший вред: ибо едва ли он сможет бегать так быстро, чтобы пороки не опережали его, — так говорит народ о калеках. И почему бы Заратустре не поучиться у народа, раз народ учится у Заратустры?
Пока не скажет она: „Но так хочу я! Так захочу я!“.
И вы, мудрые и знающие, убежали бы от палящего света той мудрости, в которой Сверхчеловек страстно омывает наготу свою!
Ко мне и в меня возвращается, наконец, Самость моя — те части ее, что так долго были на чужбине, рассеянные среди многих вещей и случайностей.
Вверх — хотя на мне сидел он, полукрот, полукарлик; хромой, он и меня пытался сделать хромым; он вливал мне свинец через уши в мозг мой — и мысли делались, словно капли свинца.
Ибо то было видение и предвидение: что видел я тогда в этом символе? И кто тот, который некогда должен придти?
Бога скрывает красота его: так и ты скрываешь звезды свои. Ты безмолвствуешь: так возвещаешь ты мне мудрость свою.
Они огрызаются, ибо я говорю: маленьким людям нужны маленькие добродетели: так как мне трудно признать, что нужны сами эти маленькие люди!
И когда вы берете, вы словно крадете, вы, маленькие праведники; но даже у плутов есть своя честь: „Кради только тогда, когда нельзя ограбить“.
«Лучшей долей было бы для меня любить землю так, как любит ее месяц, и одним лишь взглядом прикасаться к красоте ее», — так соблазняет себя соблазненный.
Ибо люди не равны: так гласит справедливость. И то, чего я желаю, они не смеют желать!
В то самое время, когда корабельщики пристали к острову, разнесся слух, что Заратустра исчез; и когда спрашивали друзей его, те отвечали, что он ночью пошел к кораблю, не сказав, куда хочет отправиться.
Напрасен был всякий труд, в отраву обратилось вино наше, дурной глаз опалил наши поля и сердца.
С тех пор, как живу я среди людей, для меня это еще наименьшее зло, если вижу я, что одному недостает глаза, другому — уха, третьему — ноги; а есть и такие, что утратили язык, или нос, или голову.
Разве она уже говорила так? Когда же это? Освободилась ли воля от безумия своего?
А вы, высшие люди, которых видели глаза мои! Сомневаюсь я в вас и тайно смеюсь над вами: я догадываюсь, — дьяволом назвали бы вы Сверхчеловека!
И еще одно знаю я точно: теперь стою я перед последней вершиной моей и перед тем, что давно уже было предназначено мне. О, на самый трудный путь предстоит мне вступить! О, начал я самое одинокое свое странствие!
О Заратустра, камень мудрости, выпущенный из пращи, ты — сокрушитель звезд! Как высоко ты бросил себя, но каждый брошенный камень должен упасть!
Кто тот пастух, которому заползла в горло змея? Кто тот человек, которому все самое тяжелое, самое черное заползает в горло?
Молчаливо раскинулось ты сегодня над бушующим морем; любовь твоя и стыдливость — откровение бушующей душе моей.

Я похож на петуха в чужом птичнике, которого клюют даже куры; но не сержусь я на этих кур.
„Это дается“ — вот еще одна заповедь смирения. Я же говорю вам, вы, самодовольные: берется и еще больше будет браться от вас!
О вы, чувствительные лицемеры и сластолюбцы! Вам недостает невинности в желании: потому и клевещете вы на него!
«Я уже слышал это от тебя однажды, — отвечал ученик, — и тогда ты еще прибавил: „А поэты слишком много лгут“. Почему сказал ты, что поэты слишком много лгут?»
Так возникло некоторое смятение, а через три дня, когда узнали про случай с корабельщиками, оно усилилось; и весь народ стал рассказывать, что Заратустру унес дьявол. Правда, его ученики смеялись над этой болтовней; а один из них даже сказал: «Я скорее поверю тому, что Заратустра сам унес дьявола». Однако в глубине души все были озадачены и волновались: тем сильнее была их радость, когда на пятый день Заратустра появился среди них.
Все мы иссохли; и если бы огонь объял нас, мы бы рассыпались, словно пепел: но и сам огонь утомили мы.
Я вижу и видел худшее, а порой — столь отвратительное, что кое о чем не хотел бы говорить, а о многом не могу даже умолчать, а именно: есть люди, у которых недостает всего, но имеют они непомерный избыток в одном, это — люди, которые представляют собой только один большой глаз, или один большой рот, или брюхо, или еще что-нибудь одно, но громадное, — калеками наизнанку называю я таких.
Стала ли она уже для себя самой избавительницей и вестницей радости? Предала ли забвению дух мщения и скрежет зубовный?
Ах, устал я от всех этих «высших» и «лучших»: еще выше надо мне подняться с их «высоты», прочь от них, ввысь, к Сверхчеловеку!
Но тому, кто сродни мне, не избежать этого часа — часа, что говорит так: „Только теперь вступаешь ты на путь величия! Вершина и пропасть ныне слились в одно!“
И тут карлик надолго умолк; но молчание его давило на меня, и поистине, вдвоем бываешь иногда более одинок, чем наедине с собой!
И пастух внял моему крику и впился в змею зубами. Прочь, подальше от себя выплюнул он голову змеи — и вскочил.
Ты пришло ко мне, прекрасное, скрытое в красоте своей, безмолвием говоришь ты мне, открывая мудрость свою.
Я вежлив с ними, как со всякой ничтожной неприятностью; колоть все маленькое кажется мне мудростью, достойной разве что ежа.
О, если бы вы стряхнули с себя всякое полужелание ваше и стали решительны как в деле, так и в безделье!
Поистине, не как созидающие, производящие и радующиеся становлению, любите вы землю!
«Почему? — повторил Заратустра. — Ты спрашиваешь почему? Я не принадлежу к тем, кого можно спросить обо всех их „почему“.
А другая болезнь называется „Огненный Пес“: и о нем люди много лгали и позволяли лгать друг другу.
Все источники иссякли у нас, и даже море отступилось. Земля готова разверзнуться, но бездна не хочет поглотить нас!
И когда покинул я уединение свое и в первый раз проходил по этому мосту, то не поверил глазам своим, — долго всматривался я и, наконец, сказал: „Ведь это ухо! Ухо величиной с человека!“. Еще пристальнее вгляделся я, и действительно, под ухом шевелилось что-то до крайности жалкое, маленькое и хилое. Чудовищное ухо сидело на слабом тоненьком стебле, а стеблем этим был человек! Через увеличительное стекло можно было даже разглядеть крошечное, завистливое личико, а также пухлую душонку, трепетавшую на стебельке. Народ же поведал мне, что это большое ухо не только человек, но и великий муж, гений. Но я не верю народу, когда говорит он о великих людях, и потому остаюсь при убеждении, что это — калека наизнанку, у которого всего слишком мало и лишь одного — чересчур много».
И кто научил ее примирению со временем и тому, что выше всякого примирения?
Ужас объял меня, когда увидел я этих «лучших» нагими; и тогда крылья выросли у меня, чтобы воспарить в дали грядущего.
Ты следуешь своему пути величия: то, что до сих пор было для тебя последней опасностью, стало теперь последним убежищем твоим!
Я все взбирался вверх, я грезил и думал; но все подавляло меня. Я походил на больного, утомленного тяжелыми муками, которого — чуть заснет он — будит еще более тяжкий кошмар.
И вот — ни пастуха, ни человека: некто преображенный, осиянный светом стоял передо мной и смеялся! Никогда и никто еще на земле не смеялся так, как смеялся он!
О, как не угадать мне всей стыдливости души твоей! Перед восходом солнца пришло ты ко мне, одинокому.
Все они говорят обо мне, сидя вечерами у очага; все говорят обо мне, но никто обо мне не думает!
О, если бы вы поняли слово мое: „Всегда делайте то, к чему стремится воля ваша, но сперва станьте теми, которые могут хотеть!“.
В чем невинность? Она там, где есть воля к порождению. И у того самая чистая воля, кто желает созидать сверх себя.
Не вчера началась жизнь моя! Давно уже пережил я основания мнений своих.
Чтобы выведать тайну эту, перешел я море и увидел истину нагой! Поистине, нагой с головы до пят.
„Ах, есть ли еще море, где бы можно было утонуть?“ — так раздается жалоба наша среди однообразия болот.
Всего ужаснее для взора моего — видеть человека растерзанным и расчлененным, словно на бойне или на поле брани.
«Но почему Заратустра иначе говорит с нами, чем с учениками своими?»
В далекое будущее, на крайний Юг, дальше, чем мечты всех художников: туда, где боги стыдятся всякой одежды!
Ты следуешь своему пути величия: пусть знание того, что нет больше пути назад, станет лучшим мужеством твоим!
Но есть во мне нечто, что называю я мужеством: оно всегда убивало во мне уныние. Это мужество заставило меня остановиться и сказать: „Карлик! Или ты! Или я!“.
О братья мои, я слышал смех — нечеловеческий смех, — и с тех пор терзает меня ненасытная жажда, гложет тоска, никогда не утихающая.
Мы друзья с тобой издавна: и печаль, и ужас, и основа наша — все общее у нас, даже солнце. Мы не говорим друг с другом, ибо ведаем слишком многое: молча, улыбками передаем мы друг другу наше знание.
Вот новая тишина, которой я научился: тот шум, что производят они вокруг меня, раскидывает покрывало над мыслями моими.
Но к чему говорю я там, где никто не внемлет моим слухом! Здесь еще рано мне говорить.
В чем красота? В том, что я должен желать всей волей своей; что жажду я любить и погибнуть ради того, чтобы образ не остался лишь образом.
Пришлось бы мне быть бочкой памяти, если бы таскал я с собой все свои основания!
Теперь знаю я, что такое Огненный Пес и все эти демоны извержения и ниспровержения, которых боятся не одни только старухи.
«Истинно так, — говорил он ученикам своим, — еще немного, и наступят эти долгие сумерки. Ах, как спасти мне от них свет мой?
И когда убегает взор мой от настоящего к минувшему — всюду находит он одно и то же: обломки, и разрозненные части, и роковые случайности — но ни одного человека!
Заратустра ответил: «Что же тут удивительного! С горбатыми и говорить приходится по-горбатому».
Вас же, соседи и ближние мои, хочу я видеть переодетыми, принаряженными, почтенными и тщеславными, как и подобает «добрым и праведным».
Ты следуешь своему пути величия: здесь никто не смеет красться по следам твоим! Сами стопы твои стирают путь твой, и написано над ним: Невозможность.
Мужество — наилучший убийца, мужество, которое нападает: ибо в каждом нападении звучит торжествующая музыка.
Некогда в послеполуденный час обрел я впервые друзей своих, тогда же обрел я их во второй раз — в час, когда успокаивается всякий свет.
Не свет ли ты от пламени моего? Душа твоя — не сестра ли разуму моему?
Они бьют тревогу: „Чего хочет от нас эта темная туча? Как бы не принесла она заразы!“.
Я сам — свой предтеча среди этих людей, я — крик петуха на еще темных улицах.
Любить и погибнуть: это сочетание — вечно. Воля к любви означает готовность к смерти. Так говорю я вам, малодушные!
Хранить свои мнения — уже и этого слишком много для меня; а сколько птиц уже улетело!
Обильно пьешь ты из моря: это видно по соли твоего красноречия. Поистине, для пса из бездны слишком много берешь ты пищи с поверхности!
Так, опечаленный в сердце своем, всюду бродил Заратустра; в продолжение трех дней не принимал он ни пищи, ни питья, не знал отдыха и потерял дар речи. Наконец случилось так, что впал он в глубокий сон. Ученики же его, бодрствуя долгими ночами, сидели вокруг него и с беспокойством ожидали, не проснется ли он, не заговорит ли снова, исцеленный от скорби своей.
Настоящее и минувшее на земле — о друзья мои! Это самое невыносимое для меня; и не будь я провидцем того, что грядет, не знал бы я, как мне жить.
Страшна не высота, страшен склон! Склон, где взор срывается вниз, а рука взлетает вверх, чтобы ухватиться за что-нибудь. Тогда трепещет сердце от раздвоения воли.
И сам я хочу восседать среди вас переодетым, чтобы не узнавать ни вас, ни себя: и в этом последняя человеческая мудрость моя.
И если нет у тебя больше ни одной лестницы, научись взбираться на собственную голову: как иначе подняться тебе наверх?
Человек же — самый мужественный зверь: благодаря этому он и победил всех прочих. Торжествующей бравадой преодолел он всякую скорбь; а человеческая скорбь — самая глубокая.
Ибо те частички счастья, которые еще на полпути между небом и землей, ищут себе пристанища в чьей-нибудь светлой душе: теперь же всякий свет стал спокойнее от счастья.
И когда блуждал я в одиночестве: чего алкала душа моя по ночам на тропинках заблуждения? И когда поднимался я в горы, кого, как не тебя, искал я там?
А недавно какая-то женщина поспешно схватила ребенка своего, когда тот потянулся ко мне: „Уберите отсюда детей! — закричала она. — Такие глаза опаляют детские души!“.
Но их час приближается! И мой — тоже! С каждым часом делаются они мельче, бледнее, бесплоднее — чахлая зелень! скудная почва!
Но ваш взгляд, косой взгляд скопца, хочет называться созерцанием! А то, что можно ощупать трусливым оком, именуется у вас прекрасным! О вы, осквернители благородных имен!
И среди них в голубятне моей есть какая-то залетная, не знакомая мне; она дрожит, когда я кладу на нее свою руку.
Чревовещатель земли — вот кто ты для меня, и не более: всякий раз, слыша демонов извержения и ниспровержения, находил я их похожими на тебя — подсоленными, лживыми и плоскими.
Сон этот все еще загадка для меня; сокрыт еще смысл его, и не витает над ним на вольных крыльях.
Пророк и созидатель, исполняющий волю свою, — само будущее и мост к нему; а кроме того, что-то вроде калеки на этом мосту: все это — Заратустра.
О друзья мои, угадываете ли вы и в моем сердце двойственность воли моей?
Да, опять должен вернуться Заратустра в уединение свое: но на этот раз неохотно возвращается медведь в берлогу!
На голову, а выше — по собственному сердцу! Отныне и самое нежное в тебе должно сделаться самым твердым.
Мужество смертельно и для головокружения над бездной: человек же — всегда на краю бездны! Разве „видеть“ не означает „видеть бездны“?
О послеполуденное время жизни моей! Когда-то и мое счастье снизошло в долину искать себе пристанища — и нашло эти открытые, гостеприимные души.
И все мои странствия и восхождения — они были лишь необходимостью и помощью неумелому: только лететь хочет воля моя, лететь в тебя, в твои просторы!
Когда я говорю, они начинают кашлять: они думают, что так можно противиться бурному ветру: они не догадываются о буре счастья моего!
Поистине, скоро предстанете вы передо мной засохшей травой, степью бесплодной, уставшие от самих себя, томимые жаждой, — но скорее жаждой огня, чем воды!
Но в том проклятие ваше, вы, незапятнанные, ищущие чистого познания, что вы никогда не родите! Хотя и лежите вы, словно роженицы, широко раскинувшись за горизонтом!
Так что же однажды сказал тебе Заратустра? Что поэты слишком много лгут? Но и сам Заратустра — поэт.
Вы умеете рычать и засыпать пеплом! Вы — бесподобные хвастуны и в совершенстве овладели искусством так нагревать ил и слизь, чтобы они закипали.
Снилось мне, что отрешился я от всякой жизни. Там, на уединенной горе, в замке Смерти, стал я ночным сторожем — стражем могил.
И вы тоже часто спрашивали себя: „Кто для нас Заратустра? Как нам называть его?“. И подобно мне, отвечали вы себе вопросами.
Вот он, склон мой — опасная склонность моя: когда взор мой устремляется ввысь, то рука ищет опоры в пустом пространстве, пытаясь держаться за бездну!
Что случилось со мной? Кто принуждает меня к этому? — О, этого требует моя гневная повелительница, это она говорила со мной; называл ли я уже вам имя ее?
Чтобы видеть многое, надо уметь отвращать взор свой от себя: эта твердость необходима любому, восходящему в горы.
Мужество — наилучший убийца: оно убивает и сострадание. Сострадание же — глубочайшая бездна: ибо сколь глубоко проникает взгляд человека в жизнь, столь же глубоко проникает он и в сострадание.
О послеполуденное время жизни моей! Все отдал я, чтобы иметь одно: эти живые посевы мысли моей и утреннюю зарю высшей надежды!
И что ненавидел я больше, чем медленно ползущие облака и все омрачающее тебя? И собственную ненависть свою ненавидел, потому что она омрачала тебя!
„У нас нет еще времени для Заратустры“, — так возражают они; но что мне за дело до времени, у которого „нет времени“ для Заратустры?
Зима, злая гостья, сидит в доме моем; посинели руки мои от ее дружеского рукопожатия.
Правда, полны уста ваши благородных слов. И что же, мы должны верить, что и сердца ваши переполнены, вы, лжецы?
Но положим, кто-нибудь сказал всерьез, что поэты много лгут: он был бы прав — мы слишком много лжем.
Где вы, там поблизости всегда должен быть ил и множество губкообразных, пещеристых и створчато-защемленных: все это рвется на свободу.
Там охранял я гробы: полны были мрачные своды трофеями побед ее. Побежденная жизнь смотрела на меня из стеклянных гробов.
Обещающий ли он? Или исполняющий обещанное? Завоеватель? Или наследник? Осень? Или плуг? Целитель? Или исцеленный?
За людей цепляется воля моя, цепями связываю я себя с людьми, тогда как влечет меня вверх, к Сверхчеловеку: ибо к нему стремится другая воля моя.
Вчера вечером говорила со мной Тишина моя: вот имя ужасной госпожи моей.
Тот же, кто ищет познания назойливым оком, ничего не видит в окружающем, кроме поверхности его!
Мужество — наилучший убийца, мужество, которое нападает: и саму смерть убивает оно, ибо спрашивает: „Так это была жизнь? Ну что ж! Еще раз!“.
Некогда искал созидающий спутников и детей надежды своей: и вот — обнаружил он, что не обрести их иначе, как сперва создав их.
Ненавижу я медленно ползущие облака, этих крадущихся хищных кошек: они забирают у тебя и у меня то, что у нас общее — ничем не ограниченное, беспредельное утверждение и благословение.
И даже когда они восхваляют меня: разве можно опочить на их славословии? Для меня хвала их — это пояс из шипов: кожа зудит даже тогда, когда снимаешь его.
Я уважаю ее, злую эту гостью, но охотно оставляю ее одну. Я люблю убегать от нее, и если бежать быстро, от нее можно избавиться.
Но мои слова — грубые, неказистые и презренные: и я охотно подбираю то, что падает под стол на пиршествах ваших.
Мы очень мало знаем и плохо учимся: потому и должны мы лгать.
„Свобода“, — с удовольствием рычите вы: но я разучился верить в великие события, коль скоро вокруг них так много воплей и дыма.
Я вдыхал запах пыльных вечностей; задыхаясь в пыли, удрученно поникла душа моя. Ибо там — кто может освежить душу свою?
Поэт ли он? Или выступает за правду без прикрас? Освободитель? Или укротитель? Добрый? Или злой?
Вот почему слепо живу я среди людей, так, будто я вовсе не знаю их: чтобы рука моя не утратила совсем веры в опору, в нечто твердое.
Было это так — ибо я должен рассказать вам это, чтобы не ожесточилось сердце ваше против меня, уходящего так внезапно!
Но ты, Заратустра, хочешь видеть основу всех вещей и подоснову их: и потому должен ты подняться превыше себя, — дальше и выше, пока сами звезды твои не окажутся под тобой!
И тут почувствовал я облегчение: назойливый карлик спрыгнул с плеч моих! Он вскочил на ближайший камень; мы остановились как раз у ворот, через которые проходила дорога.
Так вершу я дело мое, когда иду к детям своим и возвращаюсь от них: ради детей своих должен Заратустра совершенствоваться.
Медленно ползущие облака — мы ненавидим этих посредников и вмешивающихся, этих половинчатых, которые не научились ни благословлять, ни проклинать от всего сердца.
И вот чему еще научился я среди них: тот, кто хвалит, делает вид. что воздает должное, но на самом же деле сам он хочет получить еще больше!
На бодрых ногах, с пылкими мыслями бегу я туда, где стихает ветер, — в освещенный солнцем уголок моей горы Елеонской.
И все же этими словами я могу говорить вам правду, лицемеры! Да, пусть едкие ароматы раковин и рыбьих костей и колючие листья пощекочут вам ноздри.
И кто из нас, поэтов, не разбавлял вина своего? Сколько ядовитых смесей было приготовлено в погребах наших; много там происходило такого, чего нельзя описать.
И поверь мне, ты, адов шум! Величайшие события — это не самые шумные, а самые тихие часы наши.
Свет полуночи неизменно окружал меня, и рядом, скорчившись, сидело одиночество, и еще третья, худшая из подруг моих — надрывная мертвая тишина.
Я хожу среди людей, как среди обломков будущего: того будущего, которое вижу я.
Я не знаю вас, люди: как часто эта тьма вокруг меня служила мне утешением!
Знаком ли вам испуг засыпающего?
Так говорил себе Заратустра, поднимаясь в горы и утешая сердце свое такими речами: ибо сокрушалось оно, как никогда прежде. И когда он взошел на вершину хребта, новое море открылось ему: он остановился и долго хранил молчание. Здесь, на высоте, ночь была холодной и ясной, а небо усеяно звездами.
Эта длинная дорога назад — она длится вечность. А эта длинная дорога вперед — другая вечность.
Ибо от всего сердца любят только свое дитя и свое дело; и если велика любовь к самому себе, то это признак беременности: так замечал я.
Лучше уж не видеть неба и сидеть в бочке, лучше лишиться неба, изнывая в пропасти, чем тебя, свет небесный, видеть омраченным ползущими облаками!
Спросите у ноги моей, нравится ли ей их манера расхваливать и привлекать к себе? Поистине, в этом ритме „тик-так“ не может она ни танцевать, ни оставаться в покое.
Там смеюсь я над суровой гостьей, но я ей благодарен за то, что ловит она у меня мух и заставляет стихать неумолчный мелкий шум.
Дурной запах всегда вокруг вас и на пиршествах ваших: ваши похотливые мысли, ложь и притворство так и носятся в воздухе!
И поскольку мы мало знаем, нам по душе нищие духом, особенно когда это — молоденькие женщины!
Не вокруг тех, кто измышляет новый шум, а вокруг изобретателей новых ценностей вращается мир; неслышно вращается он.
Ключи носил я с собой, ржавые из ржавых; и самые скрипучие ворота умел открывать я ими.
И в этом все помыслы и желания мои — собрать воедино и соединить все обломки, загадки и роковые случайности.
Я сижу у проезжих ворот, на глазах у всех мошенников, и спрашиваю: кто хочет меня обмануть?
До самых кончиков пальцев овладевает им испуг, ибо земля уходит у него из-под ног, и начинается сон.
О этот черный траур моря подо мной! О это черное ночное недовольство! О судьба и море! К вам должен я ныне спуститься!
Они противоречат друг другу, эти пути; в негодовании сталкиваются они, и здесь, у этих ворот, то место, где они сходятся. Название же этих ворот начертано вверху, над ними: „Мгновение“.
Еще цветут дети мои первой весной своей; один подле другого стоят они, покачиваясь на ветру, деревья сада моего, лучшее из достояний моих.
я — разгневанный барабанщик, ведь они отнимают у меня мое утверждение и благословение, о небо, чистое небо надо мной! О бездна света! — ибо они похищают у меня утверждение и благословение.
Они пытаются хвалить мне маленькую добродетель и привлечь меня к ней; они и ногу мою хотели бы уговорить на ритмичное „тик-так“ своего маленького счастья.
Пения даже одного комара не желает она слушать, тем более двух; она делает улицу пустынной, так что и месяц боится заглянуть туда ночью.
Имейте же смелость поверить себе и нутру своему! Кто не верит себе, тот всегда лжет.
А также падки мы до всего, что вечерами рассказывают старые бабы. Это называем мы в себе вечной женственностью.
И признай же, что стоит лишь только рассеяться дыму и прекратиться твоему грохоту, оказывается, что не произошло почти ничего. Велика важность, если какой-нибудь город сделался безжизненным, словно мумия, а какая-нибудь статуя лежит в грязи!
Подобно зловещему карканью, проносился скрежет по длинным коридорам, когда поднимались затворы ворот: зловеще кричала птица эта, неохотно давала она будить себя.
И как перенес бы я то, что я — человек, если бы человек не был поэтом, избавителем от случая и разрешителем всех загадок?
Моя первая человеческая мудрость в том, что я даю себя обманывать, чтобы не остерегаться обманщиков.
Такую притчу поведаю я вам. Вчера, в самый безмолвный час, в час великой Тишины, земля ускользнула у меня из-под ног, и начался сон.
— глубже, чем когда-либо, должен я погрузиться в страдание, в самый темный поток его! Так хочет судьба моя: ну что ж! Я готов.
Но если кто-нибудь пойдет по одному из путей дальше — все дальше и дальше, — думаешь ли ты, карлик, что они вечно будут противоречить друг другу?“
И поистине! Там, где произрастают рядом такие деревья, там блаженные острова!
Ибо я предпочитаю шум, и грохот, и проклятия непогоды этому осторожному, сомнительному, кошачьему спокойствию; и среди людей больше всего ненавижу я таких вот тихо крадущихся, половинчатых, неопределенных и медлительных, как эти ползущие облака.
Я хожу среди них и держу свои глаза открытыми: люди измельчали и мельчают все больше. И причина этому — их учение о счастье и добродетели.
Она — суровая гостья, но я чту ее и не молюсь, подобно неженкам, толстопузому богу огня.
Личиной божества прикрылись вы, «чистые»: в личине этой укрылся ужасный кольчатый червь ваш.
И как будто существует некий тайный, особый ход к знанию, который непроходим для тех, кто чему-нибудь учится, то и верим мы в народ и в „мудрость“ его.
И вот что еще хочу сказать я всем ниспровергающим статуи: право же, это величайшая глупость — бросать соль в море, а статуи в грязь.
Но еще больший ужас сжимал сердце мое, когда все снова умолкало, кругом водворялась тишина, и я оставался один среди этого зловещего молчания.
Спасти тех, что были до нас, и всякое „Было“ преобразовать в „Такова была воля моя!“ — только это назвал бы я избавлением!
Ах, если бы опасался я человека, как мог бы он тогда быть якорем для воздушного шара моего? Слишком легко сорвался бы я, увлекаемый вверх и вдаль!
Стрелка передвинулась, часы моей жизни перевели дыхание — никогда еще не слышал я такой тишины вокруг себя; сердце мое сжалось.
Откуда произошли высочайшие горы? — когда-то спрашивал я. — И вот — постиг я, что они происходят из моря.
„Все прямое лжет, — презрительно ответил карлик. — Вся истина представляет собой кривую, самое время есть круг“.
Но некогда вырою я их и рассажу в разных местах: чтобы научились они одиночеству, упорству и осторожности.
Но сам я — благословляющий и утверждающий, только бы ты было надо мной, чистое, светлое небо, бездна света! Тогда во все бездны понесу я святое утверждение мое.
Они умеренны и в добродетели, ибо хотят они комфорта. А с комфортом совместима лишь умеренная добродетель.
Лучше немного пощелкать зубами, чем поклоняться идолам! — таков характер мой. И особенно не люблю я всех огненных идолов — распаленных, дымных и удушливых.
Поистине, обманываете вы, «созерцатели»! Самого Заратустру одурачили вы некогда божественной личиной своей: не распознал он змеиных колец, под ней таящихся.
А вот то, чему верят все поэты: если, лежа в траве или на уединенном склоне горы, навострить уши, то постигнешь нечто такое, что находится между небом и землей.
В грязи презрения вашего лежала статуя: но на том и зиждется закон ее, что из уничижения вновь восстанут жизнь и живая красота ее!
Так шло, так ползло время, если вообще двигалось оно — почем я знаю! Но наконец случилось нечто такое, что разбудило меня.
Воля — вот имя освободителя и вестника радости: так учил я вас, друзья мои! А теперь научитесь еще следующему: сама воля есть еще пленница.
Так уж распорядилось провидение судьбой моей, чтобы без осторожности жил я.
Тогда беззвучно заговорила со мной Тишина: „Ты знаешь это, Заратустра?“.
Так говорил Заратустра, стоя на вершине горы, где царил холод; но когда подошел он к морю и встал одиноко среди утесов, тогда овладели им усталость и еще большая тоска, чем прежде.
„Ты, Дух Тяжести! — сказал я в гневе, — не слишком ли легко решаешь ты этот вопрос? Смотри, а то я оставлю тебя, хромоногого, сидеть, где сидишь, а ведь я нес тебя вверх!
Узловатым и искривленным, но гибким и твердым пусть стоят они у моря, как живой маяк непобедимой жизни.
Я стал благословляющим и утверждающим: для того я сделался борцом и так долго боролся, чтобы освободить когда-нибудь руки для благословения.
Правда, и они учатся шагать по-своему, и даже шагать вперед: это я называю ходить прихрамывая. И так мешают они тем, кто спешит.
Кого я люблю, того горячее люблю зимой, чем летом; злее и веселее смеюсь я над врагами своими, когда зима в доме моем.
Некогда возомнил я, что некая божественная душа участвует в играх ваших, вы, поклонники чистого познания! Считал я тогда, что нет лучшего искусства, нежели ваше!
И когда на поэтов находят приступы нежности, они убеждены, что сама природа влюблена в них.
И вот — в божественном ореоле поднимается она теперь, еще более обольстительная в страдании своем; и поистине, она еще поблагодарит вас за то, что вы ниспровергли ее, разрушители!
Трижды ударили в ворота, как громом, трижды взвыли своды в ответ: и тогда подошел я к воротам.
„Хотеть“ — освобождает: но как называется то, что и освободителя заковывает в цепи?
И если тот, кто живет среди людей, не хочет умереть от жажды, он должен научиться пить из всех стаканов; и кто хочет остаться чистым, оставаясь среди людей, должен уметь мыться и грязной водой.
И в ужасе я вскрикнул от этого немого шепота, и кровь отхлынула от лица моего: но я молчал.
Но я чувствую теплое дыхание его и знаю: оно грезит, беспокойно ворочаясь на жестком ложе из рифов.
Взгляни, — продолжал я, — взгляни на это Мгновение! От врат Мгновения уходит долгий, вечный путь назад: позади нас — вечность.
Там, где бури низвергаются в море и горы утоляют жажду свою, денно и нощно будут они стоять на страже, чтобы испытать и познать себя.
И вот благословение мое — быть над каждой вещью ее собственным небом, ее круглой крышей, ее лазурным колоколом и ее вечным покоем; блажен, кто так благословляет!
И многие из них, идя вперед, смотрят при этом назад, вытянув шею: я охотно толкаю их.
Поистине, от души смеюсь я даже тогда, когда заползаю в постель: тогда смеется и резвится мое укрывшееся счастье; смеется и обманчивый сон мой.
Даль скрывала от меня змеиные нечистоты и мерзостное зловоние, и не знал я, что хитрость ящерицы похотливо извивается там.
И что она тихонько подкрадывается к ним и нашептывает им что-то таинственное, а также любовные, льстивые речи: этим они гордятся и чванятся перед всеми смертными!
Так говорил я Огненному Псу. Тут он угрюмо прервал меня и спросил: „Церковь? Что это такое?“
„Альпа! — вскричал я, — кто несет прах свой на гору? Альпа! Альпа! Кто несет прах свой на гору?“
„Было“ — так зовется у воли ее скрежет зубовный и ее затаенная скорбь. Бессильная против того, что уже свершилось, со злобой взирает она на все минувшее.
Так говорил я часто сердцу своему, утешая его: «Ничего! Не тужи, старина! Несчастье ускользнуло от тебя; наслаждайся же этим, как счастьем своим!».

И тогда во второй раз сказала она мне безгласно: „Ты знаешь это, Заратустра, но не говоришь!“.
Внемли! Как стонет оно от мучительных воспоминаний! Или же от зловещих предчувствий?
Не должно ли быть так: все, что может произойти, уже проходило некогда этим путем? Не должно ли быть так: все, что может случиться, уже случилось некогда, свершилось и миновало?
И ради них и подобных им должен я сам достигнуть совершенства: потому уклоняюсь я теперь от счастья моего и предаю себя всем несчастьям — чтобы испытать и познать себя в последний раз.
Ибо все вещи крещены в источнике вечности и по ту сторону добра и зла; а добро и зло суть только бегущие тени, влажная печаль, ползущие облака.
Ноги и глаза не должны ни лгать, ни обличать во лжи друг друга. Но много лжи у маленьких людей.
Никогда я ни перед кем не раболепствовал! Никогда в жизни не пресмыкался перед сильными; а если и лгал, то лгал только из любви. Вот почему я весел даже в зимней постели.
И подошел я ближе к вам: и день наступил для меня, а теперь наступает он и для вас — кончились любовные похождения месяца!
О, как много вещей между небом и землей, о которых позволяют себе мечтать только поэты!
„Церковь, — отвечал я, — это своего рода государство, но особенно лживое. Однако замолчи, лицемерный пес! Тебе ли не знать сородичей своих!
И я нажимал на ключ и налегал на ворота, стараясь открыть их. Но ни на палец не подавались они.
Не может воля хотеть вспять; не может она одолеть время и алчное упорство его — и в этом ее потаенная печаль.
Моя вторая человеческая мудрость в том, что я больше щажу тщеславных, чем гордых.
И я, наконец, ответил, словно упрямец: „Да, я знаю, но не хочу говорить!“.
О, я разделяю печаль твою, темное чудовище,и, переживая за тебя, гневаюсь на себя.
И если все уже было: что думаешь ты об этом Мгновении, карлик? Не должно ли быть так: эти ворота — тоже уже были?
И поистине, пора мне было уходить; и тень странника, и продолжительный покой, и тишина — все говорило мне: „Давно пора!“.
Поистине, это благословение, а не хула, когда учу я: «Над всеми вещами высится небо-случайность, небо-невинность, небо-непредсказуемость, небо-веселье».
Некоторые из них имеют свою волю, но большинство лишь служит воле других. Встречаются и среди них искренние, но большинство — всего лишь плохие актеры.
Скромная постель согревает меня лучше, чем пышное ложе, ибо ревнив я к бедности моей. И зимой она мне верна.
Взгляните! Стоит он, застигнутый на месте, бледный, перед утренней зарей!
И тем более о том, что сверх небес: ибо все боги суть символы и хитросплетения поэтов!
Подобно тебе, государство есть пес лицемерия; подобно тебе, оно любит говорить среди дыма и грохота, чтобы заставить верить, как делаешь это и ты, будто говорит оно из недр вещей.
Вдруг бушующий ветер распустил крылья свои: с пронзительным свистом взрезая воздух, бросил он мне черный гроб.
„Хотеть“ — освобождает: что же придумывает воля, чтобы избавиться от печали и посмеяться над тюремщиком своим?
Не есть ли оскорбленное тщеславие мать всех трагедий? Но где оскорблена гордость, там вырастает нечто лучшее, чем сама она.
И снова безгласно заговорила она со мной: „Ты не хочешь, Заратустра? Не правда ли? Не прячься в упрямстве своем!“.
И проговорив это, Заратустра печально и горько рассмеялся над самим собой. «Как! Заратустра! — сказал он. — Ты и морю собираешься петь песнь утешения?
И не связаны ли все вещи между собой так прочно, что Мгновение это влечет за собой все последующее? А значит, еще раз — само себя?
Ветер свистел мне в замочную скважину и говорил: „Ступай!“. Дверь лукаво распахивалась и приглашала: „Иди!“.
Это дерзкое веселье и безумие поставил я на месте той воли, когда учил: «Одно невозможно во всех вещах — разумность!».
Есть между ними актеры бессознательные, есть и актеры вопреки воле своей: искренние всегда редки, особенно — искренние актеры.
Злобной выходкой начинаю я каждый день и насмехаюсь над зимой холодной ванной: ворчит в ответ моя строгая гостья.
Ибо уже грядет пылающее солнце, к земле приближается любовь его! Любовь солнца — невинность и желания созидающего!
Поистине, всегда влечет нас ввысь — в царство облаков: на них усаживаем мы наши пестрые чучела и называем их богами и Сверхчеловеком.
После моих слов Огненный Пес стал, как безумный, корчиться от зависти. „Как? — вскричал он, — как, самым важным зверем на земле? И в это верят?“ И столько дыма и ужасных воплей вырвалось из глотки его, что я думал, он задохнется от гнева и зависти.
И среди визга, и воя, и грохота гроб раскололся, плевком исторгнув из себя хохот — тысячу образов хохота.
Безумцем становится всякий пленник! И безумие то, как избавляет себя плененная воля.
Чтобы на жизнь интересно было смотреть, нужно, чтобы игра ее была хорошо сыграна, а для этого требуются хорошие актеры.
И я, плача и дрожа, как ребенок, говорил: „Ах, я хотел, правда, но я не могу! Избавь меня от этого! Это свыше моих сил!“.
О ты, любвеобильный глупец, опьяненный блаженством доверия! Но ты всегда был таким: с неизменной доверчивостью подходил ты ко всему ужасному.
Ибо все, что может произойти и на этом долгом пути вперед — должно произойти еще раз!
Но я лежал, прикованный любовью к детям своим: желания любви наложили на меня эти путы, из любви хотел я стать достоянием детей своих и потерять себя ради них.
Хотя немного разума — семена мудрости — рассеяны от звезды до звезды, эта закваска примешана ко всем вещам: ради безумия примешана к вещам мудрость!
Есть между ними актеры бессознательные, есть и актеры вопреки воле своей: искренние всегда редки, особенно — искренние актеры.
Я люблю пощекотать ее восковой свечкой: чтобы она, наконец, выпустила небо из пепельно-серых сумерек.
Взгляните, как нетерпеливо поднимается оно из-за моря! Разве не чувствуете вы жажды и горячего дыхания любви его?
Благо, довольно легки они для этих седалищ — и эти боги, и Сверхчеловек!
„Ты злишься, Огненный Пес: значит, я не заблуждался насчет тебя!
И тысячью ликов — детей, ангелов, сов, безумцев и бабочек величиной с человека, это с издевкой и ревом хохотало надо мной.
Почему время не бежит вспять? — вот что вызывает ее тайную ярость; „Было“ — так зовется камень, который не может сдвинуть она.
Хорошими актерами находил я всех тщеславных: они играют и хотят, чтобы смотрели на них с удовольствием — весь дух их сосредоточен в этом желании.
И опять сказала она: „При чем тут ты, Заратустра! Скажи слово свое и погибни!“.
Всех чудовищ хотелось тебе приласкать. Теплое дыхание, немного мягкой шерсти на лапах — и ты уже готов с любовью поманить его к себе.
И этот медлительный паук, ползущий в лунном свете, и сам этот лунный свет, и мы с тобой, шепчущиеся у этих ворот о вечных материях, — разве все это не было уже когда-то?
„Возжелать“ — для меня означает „потерять себя“. У меня есть вы, дети мои! В этом обладании все должно быть уверенностью, так, чтобы не было места желанию.
Немного мудрости — это уже возможно; но вот какую блаженную уверенность находил я во всех вещах: они предпочитают танцевать на ногах случая!
Мужские качества здесь — редкость: вот почему женщины их становятся мужчинами. Ибо только тот, в ком достаточно мужского, освободит в женщине женщину.
Особенно яростным бываю я утром, в ранний час, когда ведро звенит у колодца и так тепло разносится по серым улицам ржание коней.
Морем жаждет упиться оно и в свою высь поднять глубину его: и тысячью грудей поднимается к нему море.
Пока говорил Заратустра, сердился на него ученик, но молчал. Замолчал и Заратустра; а взор его был обращен вовнутрь, и казалось, что глядел он куда-то вдаль. Наконец он вздохнул.
А чтобы мне остаться при правоте моей, послушай о другом Огненном Псе: он и вправду вещает из самого сердца земли.
Страшно испугался я, и пал на землю, и кричал от ужаса так, как не кричал никогда.
И вот катит она камни злобы и негодования и мстит тем, кто не испытывает, подобно ей, ненависти и досады.
Они представляют себя, они выдумывают себя: находясь рядом с ними, я люблю наблюдать жизнь — это исцеляет от уныния.
Я отвечал ей: „Ах, разве мое это слово? Кто я такой? Я жду более достойного: я не стою даже того, чтобы погибнуть ради него“.
Так говорил Заратустра и вновь рассмеялся; но тут вспомнил он о своих покинутых друзьях и, как если бы в мыслях своих провинился он перед ними, разгневался на себя за мысли свои. И сразу же разрыдался смеявшийся: от гнева и тоски горько рыдал Заратустра.
Так говорил я — все тише и тише: ибо испугался я собственной мысли и дальнего, тайного помысла. И вдруг услышал я рядом собачий вой.
Но солнце любви моей горячо опалило меня, в собственном соку варился Заратустра; и тогда пронеслись надо мной тень и сомнение.
Но ты краснеешь? Разве сказал я то, чего не следовало? Или, желая благословить, произнес хулу?
И вот худшее лицемерие, которое встречал я у них: даже те, кто повелевает, подделываются под добродетели повинующихся.
Не у него ли научился я долгому, светлому молчанию? Или это оно научилось у меня? Или же каждый из нас открыл его сам?
Ибо море хочет, чтобы солнце целовало его и упивалось им; оно хочет стать воздухом, и высотой, и стезей света, и самим светом!
Я устал от поэтов, старых и новых: слишком поверхностны для меня все эти мелкие моря.
Золото и золотой дождь исторгает дыхание его: так желает сердце его. Что ему пепел, дым и горячая слизь!
Не ты ли сам тот ветер, с пронзительным свистом распахивающий ворота в замке Смерти?
Так воля, освободительница, стала причинять боль всему, что способно испытывать страдания; мстит она за то, что не в силах повернуть время вспять.
Потому и щажу я тщеславных, что они для меня — врачи тоски моей и привязывают меня к человеку, как к зрелищу.
Тогда она вновь сказала безгласно: „При чем тут ты? Покорности еще мало в тебе. У покорности самая жесткая шкура“.
Когда среди матросов распространился слух, что на корабле находится Заратустра, — ибо одновременно с ним прибыл на корабль еще кто-то с блаженных островов, — всеми овладели великое любопытство и ожидание. Но Заратустра молчал первые два дня, был холоден и глух от печали и не отвечал ни на взгляды, ни на вопросы. К вечеру же второго дня пробудился слух его, хотя он все еще молчал по-прежнему; а на этом корабле, который прибыл издалека и собирался плыть еще дальше, можно было услышать о многих чудесах и опасностях. Заратустра же был другом всем, кто совершает далекие путешествия и не может жить без риска. И вот, пока прислушивался он к разговорам, разрешились узы языка его и сломался лед, что лежал на сердце, и он стал говорить так:
Куда исчез карлик? И ворота на пути? И паук? И наши перешептывания? Грезил ли я? Проснулся ли? Я очутился вдруг один, среди мрачных утесов, в безграничной пустыне лунного света.
Я уже жаждал зимы и мороза: „О, если бы мороз и зима заставили меня щелкать зубами и дрожать от стужи!“ — вздыхал я. И вот — поднялись от меня ледяные туманы.
Или стыд — быть вдвоем — заставил тебя покраснеть? Ты велишь мне замолчать и удалиться, ибо вот — приближается день?
„Я служу, ты служишь, мы служим“, — так молится здесь лицемерие господствующих, — и увы! если первый господин — только первый слуга!
Многогранно и сложно происхождение всех хороших вещей — все хорошие, бодрые вещи страстно прыгают в бытие: неужели же существовать им всего только раз?
Поистине, подобно солнцу, люблю я жизнь и все глубокие моря.
Недостаточно глубоко проникала их мысль: оттого и чувство их не достигало самых основ.
Подобно разноцветным облакам, вылетает смех из уст его; противны ему твое клокотание, и плевки, и терзания чрева твоего!
Не ты ли сам тот гроб, полный разнообразных и пестрых обликов зла, а также ангельских ликов жизни?
Сущность этого мщения только в одном: в отвращении воли ко времени и к его „Было“.
И потом: кто измерил в тщеславном всю глубину скромности его! Я добр и сострадателен к нему, ибо скромен он.
И я отвечал: „Чего только не выносила уже шкура покорности моей! У подножия высоты своей живу я: как высоки вершины мои? Никто еще не сказал мне этого. Но мои долины мне хорошо известны“.
Но там лежал человек! Да! И собака, ощетинившись, прыгала и визжала; и вот она увидела, что я подхожу, и снова завыла и закричала — никогда раньше я не слышал, чтобы собака криком звала на помощь.
Мое прошлое разрушило могилы свои, проснулись заживо погребенные печали — они лишь дремали, сокрытые в саванах.
Мир — глубок, и он глубже, чем когда-либо думалось дню. Не все дерзает говорить перед лицом дня. Но день приближается, и мы должны расстаться!
Даже в их лицемерие проникло любопытство взора моего: и разгадал я их счастье — счастье мух — и их жужжание на освещенных солнцем оконных стеклах.
подобно зимнему небу таить свое солнце и непреклонную солнечную волю свою: поистине, хорошо изучил я это искусство и эту зимнюю бодрость!
И вот что называю я познанием: чтобы все глубокое поднялось на высоту мою!
Немножко похоти, немножко скуки — таковы еще лучшие мысли их.
А золото и смех — берет он из сердца земли: ибо, узнай же и ты, наконец: сердце земли — из золота“.
Поистине, подобно многообразному — на тысячу ладов — детскому смеху, входит Заратустра во все склепы, смеясь над ночными стражами могил, что гремят своими ржавыми ключами.
Поистине, величайшее безумие живет в воле нашей, и проклятьем стало для всего человечества то, что безумие это восприняло дух.
Он хочет, чтобы вы научили его вере в себя; он питается взглядами вашими, он алчно поедает похвалу из ваших рук.
И опять безмолвно заговорила тишина: „О Заратустра, тот, кто должен двигать горами, тот приведет в движение и долины, и низменности“.
И поистине, никогда не видел я ничего подобного тому, что увидел. Я увидел молодого пастуха, извивавшегося в судорогах, задыхавшегося, с перекошенным лицом: изо рта его свисала тяжелая черная змея.
И все взывало ко мне в знаках и знамениях: „Пора!“. Но я не слышал, пока, наконец, не содрогнулась бездна моя и мысль не ужалила меня.
О небо надо мной, стыдливое, пылающее! О счастье мое перед восходом солнца! День приближается, пора нам расстаться!
Сколько доброты, столько и слабости вижу я. Сколько справедливости и сострадания, столько и слабости.
Мое искусство и светлая ненависть моя в том, что молчание мое научилось не выдавать себя молчанием.
Однажды, пока я спал, овца подошла и съела венок из плюща с головы моей; съела и сказала: «Заратустра не ученый больше».
Для меня переливы мелодий их арф — призрачное мимолетное дуновение; что знали они до сих пор о страстном пылании звуков?
Так рассказывал Заратустра. Однако ученики едва слушали его: так велико было их желание рассказать ему о корабельщиках, кроликах и летающем человеке.
Устрашать и опрокидывать их будешь ты смехом своим; и беспамятство их, и пробуждение будут свидетельствовать о власти твоей над ними.
Дух мщения: до сих пор это считалось самым значительным достижением человеческой мысли: и там, где было страдание, всегда непременно присутствовало и возмездие — наказание.
И лжи вашей верит он, когда вы лжете о нем нечто приятное: ибо в сокровенных глубинах тайно вздыхает сердце его: «Что я такое!».
Я ответил: „Еще ни одной горы не сдвинуло слово мое, и то, что говорил я, не доходило до людей. Да, я отправился к людям, но пока еще не дошел до них“.
Невозможно представить себе столько отвращения и смертельного ужаса на человеческом лице! Должно быть, он спал, а змея заползла ему в горло и впилась в него.
О пришедшая из бездны моей мысль моя! Когда же достанет мне сил слышать, как ты восстаешь из могилы своей, и не дрожать при этом?
Что означает вид этих домов? Поистине, не была великой та душа, что воздвигла их в подобие себе!
Округлы, честны и снисходительны они друг к другу, как песчинки — округлы, честны и снисходительны к песчинкам.
Перетряхивая словами и игральными костями, не раз удавалось мне перехитрить тех, кто преисполнен торжественного ожидания, перехитрить так, чтобы ускользнула от внимания этих соглядатаев воля и цель мои.
И проговорив это, она в пренебрежении ушла. Один ребенок рассказал мне об этом.
К тому же они недостаточно чистоплотны: они мутят воду, чтобы казалась она глубже.
«Что могу я сказать об этом? — ответил Заратустра. — Разве я призрак?
И даже когда наступят долгие сумерки и смертельная усталость, ты не закатишься на небе нашем, о заступник жизни!
„Наказание“ — именно так именует себя месть; пряча ложь свою за этим словом, она лицемерно уверяет себя в чистоте своей совести.
И если истинная добродетель есть та, что не знает о себе самой, то вот она: тщеславный не знает о скромности своей!
И сказала мне молча Тишина: „Что можешь знать ты об этом! Роса выпадает на траву в самое безмолвное время ночи“.
До самой гортани доходят удары сердца моего, когда чувствую, как ты восстаешь во мне! От самого молчания твоего у меня перехватывает дыхание, когда молчишь ты, бездонная!
Скромно обнимать маленькое счастье — это называют они „смирением“ ! И при этом скромно косятся на другое маленькое счастье.
Чтобы никто не видел основы и последней воли моей, — для этого изобрел я долгое светлое молчание.
Люблю я лежать здесь, где играют дети, у разрушенной стены, среди чертополоха и красных маков.
Они любят выдавать себя за примирителей: но для меня они всегда останутся посредниками и подтасовщиками, половинчатыми и нечистоплотными!
Несомненно одно: мне надо крепче держать ее, иначе погубит она доброе имя мое.
Новые звезды показал ты нам и по-новому дал нам увидеть великолепие ночи; самый смех ты раскинул над нами, словно многоцветный шатер.
И поскольку человек, проявляя волю свою, неизменно страдает от того, что не может он повернуть ее вспять, то и саму эту волю, и жизнь вообще сочли наказанием!
А вот моя третья человеческая мудрость: я не допускаю, чтобы из-за вашей трусости мне стал противен вид злых.
И я отвечал: Они насмехались надо мной, когда нашел я путь свой и пошел по нему; поистине, дрожали тогда ноги мои.
Никогда не дерзал я вызвать тебя на свет: довольно уже того, что носил я тебя в себе! Еще недоставало мне силы для последнего мужества льва, для сверхдерзновения воли его.
В сущности, они хотят ничтожно мало, а больше всего одного — чтобы никто не обижал их. Поэтому они столь предупредительны и делают каждому добро.
Немало умных людей встречал я, которые скрывали лицо свое и мутили воду, чтобы никто ничего не видел в них и сквозь них.
Я все еще ученый для детей, и для чертополоха, и красных маков. Невинны они даже в злости своей.
Ах! часто забрасывал я сеть в море их в надежде на хороший улов; а вытаскивал всегда лишь голову какого-нибудь древнего божества.
Отныне и навсегда даже гробы мертвецов станут источником детского смеха; всегда будет дуть могучий ветер, торжествующий над смертельной усталостью: в этом ты порука нам и предсказатель!
И вот — туча за тучей громоздились над духом, пока наконец безумие не изрекло: „Все преходяще, а посему не стоит жалеть о нем!“
Я счастлив при виде чудес, порождаемых знойным солнцем, — тигров, пальм и гремучих змей.
А они злорадствовали: „Ты забыл дорогу, а теперь еще и разучился ходить!““.
Немало ужасного было для меня в тяжести твоей: но некогда я обрету еще силу и львиный рык, что вызовет тебя наружу!
Но это — трусость: хотя бы и называлась она добродетелью.
Но как раз к ним и приходили умнейшие и недоверчивые, мастера щелкать всякие орехи: именно они и вылавливали у них самую потаенную рыбу!
Но для овец я уже перестал быть ученым: так угодно судьбе моей — да будет благословенна она!
Конечно, и среди них попадаются жемчужины: но это придает им еще больше сходства с твердыми раковинами. И часто вместо души находил я в них одну соленую слизь.
Поистине, самих врагов своих видел ты во сне: это был самый тяжелый сон твой!
„И в этом сама справедливость и закон времени, — чтобы время пожирало детей своих“, — так проповедовало безумие.
Есть и среди людей прекрасные порождения знойного солнца, и у злых есть много такого, что достойно восхищения.
И снова безгласно сказала Тишина: „Что тебе до насмешек! Ты тот, кто разучился повиноваться: теперь ты должен повелевать!
И только лишь преодолев в себе это, преодолею я и большее: и победа будет печатью совершенства моего!
И если когда-нибудь они, эти маленькие люди, говорят грубым голосом, я слышу в их голосе лишь хрипоту, ибо любой сквозняк делает их хриплыми.
Но светлые умы, смелые и прозрачные, — самые мудрые из молчаливых: так глубока основа их, что даже самая прозрачная вода не выдает дна их.
Ибо правда такова: ушел я из жилища ученых, и еще хлопнул дверью.
У моря они научились и тщеславию своему: разве море — не павлин из павлинов?
Но как избавился ты от этих наваждений и обрел себя, так должны пробудиться и они от самих себя — и придти к тебе!
И подобно тому, как мудрейших ваших нашел я не такими уж мудрыми, так же и зло ваше оказалось ничтожным по сравнению с молвой о нем.
Разве не знаешь ты, кто людям нужнее всего? Тот, кто приказывает великое.
Пока же странствую я по неведомым морям; льстит мне вкрадчивый случай. Вперед и назад смотрю я — и не вижу конца.
Они сообразительны, и у добродетелей их хитрые пальцы. Но им недостает кулаков — пальцы их не умеют сжиматься в кулак.
Слишком долго сидела голодной душа моя за их столом: не научился я познавать, подобно им, — с той же ловкостью, с какой щелкают орехи.
И перед безобразнейшим из буйволов распускает оно хвост, никогда не утомляясь игрой своего кружевного веера из серебра и шелка.
Так говорил ученик; и все остальные теснились теперь вокруг Заратустры, хватали его за руки и убеждали его оставить ложе и скорбь свою и вернуться к ним. Он же сидел, приподнявшись на ложе, и странен был взор его. Подобно человеку, вернувшемуся домой после долгого отсутствия, пытливо вглядывался он в лица учеников и все еще не узнавал их.
И часто спрашивал я, качая головой: «К чему еще греметь, вы, гремучие змеи?»
Трудно осуществить великое: но еще труднее приказать его.
Не наступил еще час последней борьбы моей; быть может, он уже недалек от меня? Жизнь и море вокруг прельщают меня коварной — поистине коварной — красотой своей!
За добродетель почитают они то, что делает скромным и ручным: так превратили они волка в собаку, а людей — в лучшее домашнее животное человека.
Свободу люблю я и чистый воздух над свежей землей; лучше я буду спать на воловьих шкурах, чем на их званиях и почестях.
Тупо смотрит на него буйвол, чья душа схожа с песком, еще более схожа с чащобой, а более всего напоминает болото.
Поистине, и у зла тоже есть будущее! И самый знойный Юг еще не открылся человеку.
Вот что тебе непростительно: ты имеешь власть и не хочешь господствовать“.
О послеполуденное время жизни моей! О предвечернее счастье! О пристань в бурном море! О мир и покой среди неизвестного! Как мало доверяю я вам всем!
„Посередине поставили мы стул свой, — так говорит мне ухмылка их, — одинаково далеко как от умирающих гладиаторов, так и от довольных свиней“.
Слишком горяч я и потому сгораю от собственных мыслей: часто захватывает у меня дыхание. И тогда необходимо мне вырваться на простор, прочь из всех этих запыленных комнат.
Что ему красота, и море, и убранство павлина! Такую притчу говорю я о поэтах.
Гордость юности еще есть в тебе, поздно стал ты юношей: но кто хочет стать ребенком, должен преодолеть и юность свою.
Поистине, не доверяю я вашей коварной красоте! Я похож на влюбленного, который недоверчив к чересчур нежной улыбке.
Хожу я среди людей и роняю слова свои: они же не умеют ни подобрать, ни сохранить их.
Но они прохлаждаются в тени: во всем они хотят быть только зрителями и остерегаются сидеть там, где солнце раскаляет ступени.
Поистине, дух их — тоже павлин из павлинов и море тщеславия!
Тогда раздался вокруг меня смех. Горе мне! Как смех этот разрывал мне внутренности и терзал сердце!
Как он, ревнивый, отталкивает от себя возлюбленную, нежный и в самой суровости своей, — так и я отталкиваю от себя этот блаженный час.
Они удивляются, что пришел я не для того, чтобы обличать их разврат и пороки; и поистине, не для того пришел я, чтобы предостерегать от карманных воров!
Подобно уличным зевакам, что стоят и глазеют на прохожих, ждут и они, и глазеют на мысли, придуманные другими.
И в последний раз прозвучал безмолвный голос: О Заратустра, созрели плоды твои, но сам ты еще не созрел для них!
Они удивляются, что не склонен я изощрять и оттачивать мудрость их: как будто мало у них тонких мудрецов, чьи голоса отзываются во мне, как скрип грифеля по аспидной доске.
Если дотронуться до них, то поднимается пыль, как от мешков с мукой; кто бы мог подумать, что пыль эта — от зерна и золотых даров нивы?
И снова послышался смех, теперь уже удалявшийся от меня: потом стало тихо вокруг меня, наступила как бы двойная тишина. А я лежал на земле, и пот градом лился с меня.
И когда призываю я: „Проклинайте всех трусливых демонов в вас, которые так любят скулить, благочестиво складывать ладони и возносить молитвы“, — они восклицают: „Заратустра — безбожник“.
Когда выдают они себя за мудрецов, меня знобит от их ничтожных истин и изречений; и часто мудрость их отдает таким смрадом, словно ее породило болото; и, поистине, я даже слышал уже, как лягушки квакали в ней!
Теперь вы все слышали: почему должен я вернуться в уединение свое. Ничего не утаил я от вас, друзья мои.
И особенно громко вопят их проповедники смирения — но как раз в эти уши мне нравится кричать: „Да! Я — Заратустра, безбожник!“.
Ловки они, и искусны их пальцы: что моя простота рядом с их изощренностью! Все могут они — шить, вязать, ткать: вот и вяжут они чулки для духа!
И все это вы услышали от меня, самого скрытного из людей, — таким хочу остаться я и впредь!
Эти учителя смирения! Всюду, где есть ничтожество, болезнь, струпы, ползают они, словно вши: и только отвращение мешает мне давить их.
Они — прекрасные часовые механизмы: нужно только вовремя заводить их! Тогда они безошибочно показывают время, производя при этом деликатный шум.
Но когда Заратустра произнес слова эти, им овладела глубокая скорбь, ибо близка была разлука с друзьями, и он зарыдал; и никто не мог утешить его. Ночью же ушел он и покинул друзей своих.
Ну что ж! Вот моя проповедь для их ушей: „Я — Заратустра, безбожник, который вопрошает: „Кто безбожнее меня, чтобы возрадовался я наставлению его?““
Подобно мельницам и ступам, работают они — только успевай бросать в них зерно! Уж они-то сумеют перемолоть его и превратить в белую пыль.
— Вы смотрите вверх, когда взыскуете высоты. А я смотрю вниз, ибо я возвысился.
Я — Заратустра, безбожник: где найти мне подобных себе? А мне подобны те, кто повинуется своей воле и отметает всякое смирение.
И в поддельные кости умеют они играть: и играют с таким жаром, что их прошибает потом.
Я видел, с какой осторожностью приготовляют они яд: при этом всегда надевают стеклянные перчатки на пальцы свои.
Каждый зорко следит за движением пальцев соседа своего, и не слишком доверяют они друг другу. Изобретательные на маленькие хитрости, они поджидают тех, чье знание прихрамывает, и подстерегают, подобно паукам.
Ты, снежнобородое безмолвное зимнее небо, ты, седовласый старец, с удивлением взирающий на меня с высоты своей! Ты, небесный символ души моей и дерзости ее!
Ни с тем, ни с другим ничего не поделаешь: их нельзя ни улучшить, ни ухудшить.
Давно уже покончено со старыми богами: и поистине, — хороший, веселый конец выпал на долю их!
И разве не надо мне прятаться, подобно проглотившему золото, чтобы не распластали душу мою?
Горе этому большому городу! Хотел бы я видеть тот огненный столб, в котором сгорит он!
Имеющий уши да слышит!
И разве обойтись мне без ходуль, если хочу я, чтобы все эти злорадные завистники, окружающие меня, не заметили моих длинных ног?
Ибо столбы пламени должны предшествовать Великому Полудню. Но всему свое время и своя судьба.
Так говорил Заратустра в городе, который любил он и который назывался «Пестрая Корова». Отсюда оставалось еще два дня пути до пещеры, до возвращения к зверям его; и душа его возрадовалась близкому возвращению.
Эти закопченные, удушливые, изношенные, отцветшие, изнывающие души — разве может их зависть вынести счастье мое?
Так говорил Заратустра и прошел мимо глупца и мимо большого города.

Leave your vote

0 Голосов
Upvote Downvote

Цитатница - статусы,фразы,цитаты
0 0 голоса
Ставь оценку!
Подписаться
Уведомить о
guest
0 комментариев
Межтекстовые Отзывы
Посмотреть все комментарии

Add to Collection

No Collections

Here you'll find all collections you've created before.

0
Как цитаты? Комментируй!x