Гюго стал одним из наиболее влиятельных литераторов Франции в XIX веке. Он был страстным защитником свободы и прав человека, и его политические взгляды часто выражались в его произведениях. Гюго был известен своей сочувственностью к бедным и угнетенным, и его произведения часто описывали жизнь простых людей. В данной подборке представлены лучшие цитаты Виктора Гюго.

Эти греческие буквы, потемневшие от времени и довольно глубоко врезанные в камень, некие свойственные готическому письму признаки, запечатленные в форме и расположении букв, как бы указывающие на то, что начертаны они были рукой человека средневековья, и в особенности мрачный и роковой смысл, в них заключавшийся, глубоко поразили автора.
Он спрашивал себя, он старался постигнуть, чья страждущая душа не пожелала покинуть сей мир без того, чтобы не оставить на челе древней церкви этого стигмата преступлений или несчастья.
Позже эту стену (я даже точно не припомню, какую именно) не то выскоблили, не то закрасили, и надпись исчезла. Именно так в течение вот уже двухсот лет поступают с чудесными церквами средневековья. Их увечат как угодно – и изнутри и снаружи. Священник их перекрашивает, архитектор скоблит; потом приходит народ и разрушает их.
И вот ничего не осталось ни от таинственного слова, высеченного в стене сумрачной башни собора, ни от той неведомой судьбы, которую это слово так печально обозначало, – ничего, кроме хрупкого воспоминания, которое автор этой книги им посвящает. Несколько столетий тому назад исчез из числа живых человек, начертавший на стене это слово; исчезло со стены собора и само слово; быть может, исчезнет скоро с лица земли и сам собор.
Был момент, когда мы на это надеялись. В августе 1830 года в воздухе чувствовались великодушные, благодетельные веяния, общество было проникнуто духом просвещения и гуманности, сердца так и раскрывались навстречу светлому будущему, и нам казалось, что смертная казнь будет отменена непременно, немедленно, по молчаливому, единодушному соглашению, как пережиток всего дурного, что мешало нам жить. Народ устроил потешные огни из лоскутьев старого режима. Этот лоскут был кровавый. Мы решили, что он попал в одну кучу с остальными и тоже сожжен. В течение нескольких недель мы доверчиво уповали, что в будущем и жизнь и свобода станут неприкосновенны.

И в самом деле, не далее как через два месяца была сделана попытка претворить в действительность чудесную утопию Цезаря Бонесана и облечь ее в законную форму. К несчастью, попытка была неловкой, неумелой, пожалуй неискренней, и преследовала отнюдь не общий интерес.
Всем памятно, как в октябре 1830 года палата, несколько дней назад отклонившая предложение похоронить прах Наполеона под Колонной, дружно принялась вопить и стенать. На обсуждение был поставлен вопрос о смертной казни – ниже мы поясним, в какой связи; и тут вдруг, словно по волшебству, сердца законодателей преисполнились милосердия. Все наперебой брали слово, вопияли, воздевали руки к небу. Смертная казнь! Боже, что за ужас! Какой-нибудь генеральный прокурор, поседевший в красной судейской мантии, всю жизнь питавшийся хлебом, смоченным в крови жертв своих обвинительных речей, вдруг строил жалостливую мину и клялся всеми святыми, что он ярый противник гильотины. В течение двух дней трибуну осаждали слезливые болтуны. Это были сплошные сетования, елейные вздохи, скорбные псалмы, и Super flumina Babylonis, и Stabat Mater dolorosa, целая симфония в миноре с хором, исполненная оркестром ораторов, украшающих передние скамьи палаты и разливающихся соловьями в дни важных заседаний. Кто басил, кто тянул фистулой. Ничего не было забыто. Все получилось как нельзя более мелодраматично и чувствительно. Вечернее заседание было особенно слащаво и душещипательно, точь-в-точь пятый акт из пьесы Лашоссе. Простодушная публика ничего не понимала и только умилялась до слез.
Четыре светских человека, вполне корректных и благовоспитанных, из тех, с кем встречаешься в гостиных и обмениваешься несколькими учтивыми словами, итак, четыре таких человека предприняли в высших политических сферах дерзкую попытку, которая по Бэкону квалифицируется как «преступление», а по Макиавелли как «предприятие». Так или иначе, закон, одинаково неумолимый для всех, карает это смертью. И вот четверо несчастных оказались пленниками закона, заключенными под пышные своды Венсенского замка, под охраной трехсот трехцветных кокард. Как тут быть? Какой найти выход? Сами понимаете, нельзя же четырех человек, как вы и я, четырех человек из общества, отправить на Гревскую площадь, в телеге, унизительно связанными грубой веревкой, спиной к спине с тем служителем закона, которого и назвать-то зазорно. Если бы еще нашлась гильотина из красного дерева!
Ничего не поделаешь! Придется отменить смертную казнь! И палата начинает действовать.
Припомните, господа, что вчера еще вы считали отмену смертной казни утопическими и теоретическими бреднями, безумной фантазией. Припомните, что не раз уже делалась попытка привлечь ваше внимание к позорной телеге, к толстым веревкам и к гнусной ярко-красной машине. Странно, что все эти отвратительные атрибуты только теперь бросились вам в глаза.
Э! Что там докапываться! Не ради тебя же, народ, отменяем мы смертную казнь, а ради нас самих, депутатов, – ведь каждый из нас может стать министром! Мы не хотим, чтобы машина Гильотена покусилась на высшие классы. Мы предпочитаем сломать ее. Тем лучше, если это пойдет на пользу и остальным, но мы-то думали только о себе. Дворец Укалегона в огне. Надо тушить пожар. Надо немедленно упразднить палача и подчистить уголовный кодекс.
Вот каким образом примесь личных соображений извращает и марает лучшие общественные начинания. Это черная прожилка в белом мраморе; она тянется повсюду и каждый миг обнаруживается под резцом. В результате статую надо делать заново.
Излишне заявлять здесь, что мы не принадлежим к числу тех, кто требовал казни четырех министров. После того, как несчастных арестовали, негодующее возмущение их преступной попыткой сменилось у нас, как и у всех, глубокой жалостью. Мы вспомнили, какие предрассудки привиты некоторым из них воспитанием, как слабо развит ум их главаря, тупого, неисправимого фанатика, уцелевшего от заговоров 1804 года, раньше времени поседевшего в темноте и сырости государственных казематов; вспомнили, какие обязательства неизбежно налагало на всех занимаемое ими положение, как трудно, даже невозможно, было удержаться на крутом спуске, по которому монархия собственными стараниями стремительно катилась с 8 августа 1829 года, какое влияние имела личность короля, – это обстоятельство мы до тех пор недостаточно принимали в расчет, – а главное, вспомнили, с каким достоинством держался один из заговорщиков, прикрывая им, точно пурпурной мантией, общее несчастье. Мы принадлежим к числу тех, кто искренне желал им сохранения жизни и готов был приложить к этому все усилия. Если бы случилось невероятное и для них на Гревской площади был воздвигнут эшафот, мы не сомневаемся, – а если это заблуждение, то нам хочется сохранить его, – мы не сомневаемся, что произошел бы мятеж, и эшафот был бы свергнут, и автор настоящих строк принял бы участие в этом праведном мятеже. Ибо надо также сказать, что эшафот, воздвигаемый во время общественно-политических кризисов, самый отвратительный, самый вредоносный, самый пагубный из всех эшафотов, и его надо упразднить во что бы то ни стало.
Такого рода гильотина пускает корни в мостовой и в скором времени дает повсеместно ростки.
Во время революции остерегайтесь снести первую голову. Она разжигает в народе жажду крови.
Итак, мы лично были вполне солидарны с теми, кто хотел спасти четырех министров, солидарны со всех точек зрения, как с гуманистической, так и с политической. Только мы бы предпочли, чтобы палата воспользовалась другим случаем для отмены смертной казни.
Если бы эту долгожданную отмену выдвинули не ради четырех министров, скатившихся из Тюильрийского дворца в Венсенский замок, а ради первого встречного разбойника с большой дороги, ради одного из тех отверженных, которых вы даже не замечаете при встрече на улице, с которыми вы не разговариваете, боясь, как бы не запачкаться от их мимолетного прикосновения; ради одного из тех горемык, которые все свое нищенское детство месили босыми ногами уличную грязь, дрогли зимой у парапета набережных, грелись под отдушинами кухни того самого г-на Вефура, у которого вы обедаете; в кои-то веки откапывали корочку хлеба из мусорной ямы и обтирали ее, прежде чем съесть; по целым дням ковыряли гвоздем в сточной канаве в надежде найти медяк; не знали других развлечений, кроме двух даровых зрелищ: королевских празднеств и казней на Гревской площади; ради одного из тех обездоленных, которых голод толкает на воровство, а воровство на все прочее; тех пасынков общества, которые в двенадцать лет спознаются с тюрьмой, в восемнадцать – с каторгой, в сорок – с эшафотом; одного из тех обойденных судьбой, которых учение и труд могли бы сделать порядочными, честными, полезными людьми, а вы, не зная, как от них избавиться, сбрасываете их, как бесполезный груз, то в красный муравейник Тулона, то в безмолвную обитель Кламара, отнимаете у них жизнь, лишив их свободы, – вот, если бы ради одного из них вы предложили отменить смертную казнь, о! тогда ваше собрание было бы поистине достойным, почтенным, благородным и величавым. Со времен Тридентских отцов церкви, пригласивших еретиков на вселенский собор во имя милосердия господня, per viscera Dei, в надежде обратить их, quoniam sancta synodus sperat haereticorum conversionem, ни одно собрание не явило бы миру зрелища более доблестного, возвышенного и человеколюбивого. Тем, кто поистине силен и поистине велик, всегда подобало заботиться о слабых и малых. Как прекрасно было бы собрание браминов, берущих под свою защиту интересы париев! А интересы париев – это интересы народа. Если бы вы отменили смертную казнь для блага народа, а не потому, что тут задеты вы сами, это был бы не только политический акт, но и большое общественное; дело.
Триста сорок восемь лет шесть месяцев и девятнадцать дней тому назад парижане проснулись под перезвон всех колоколов, которые неистовствовали за тремя оградами: Сите, Университетской стороны и Города.
Между тем день 6 января 1482 года отнюдь не являлся датой, о которой могла бы хранить память история. Ничего примечательного не было в событии, которое с самого утра привело в такое движение и колокола и горожан Парижа. Это не был ни штурм пикардийцев или бургундцев, ни процессия с мощами, ни бунт школяров, ни въезд «нашего грозного властелина короля», ни даже достойная внимания казнь воров и воровок на виселице по приговору парижской юстиции. Это не было также столь частое в XV веке прибытие какоголибо пестро разодетого и разукрашенного плюмажами иноземного посольства. Не прошло и двух дней, как последнее из них – это были фландрские послы, уполномоченные заключить брак между дофином и Маргаритой Фландрской, – вступило в Париж, к великой досаде кардинала Бурбонского, который, в угоду королю, должен был скрепя сердце принимать неотесанную толпу фламандских бургомистров и угощать их в своем Бурбонском дворце представлением «прекрасной моралитэ, шутливой сатиры и фарса», пока проливной дождь заливал его роскошные ковры, разостланные у входа во дворец.
Тем событием, которое 6 января «взволновало всю парижскую чернь», как говорит Жеан де Труа, – было празднество, объединявшее с незапамятных времен праздник Крещения с праздником шутов.
В этот день на Гревской площади зажигались потешные огни, у Бракской часовни происходила церемония посадки майского деревца, в здании Дворца правосудия давалась мистерия. Об этом еще накануне возвестили при звуках труб на всех перекрестках глашатаи парижского прево, разодетые в щегольские полукафтанья из лилового камлота с большими белыми крестами на груди.
Заперев двери домов и лавок, толпы горожан и горожанок с самого утра потянулись отовсюду к упомянутым местам. Одни решили отдать предпочтение потешным огням, другие – майскому дереву, третьи – мистерии. Впрочем, к чести исконного здравого смысла парижских зевак, следует признать, что большая часть толпы направилась к потешным огням, вполне уместным в это время года, другие – смотреть мистерию в хорошо защищенной от холода зале Дворца правосудия; а бедному, жалкому, еще не расцветшему майскому деревцу все любопытные единодушно предоставили зябнуть в одиночестве под январским небом, на кладбище Бракской часовни.
Народ больше всего теснился в проходах Дворца правосудия, так как было известно, что прибывшие третьего дня фландрские послы намеревались присутствовать на представлении мистерии и на избрании папы шутов, которое также должно было состояться в большой зале Дворца.
Нелегко было пробраться в этот день в большую залу, считавшуюся в то время самым обширным закрытым помещением на свете. (Правда, Соваль тогда еще не обмерил громадную залу в замке Монтаржи.) Запруженная народом площадь перед Дворцом правосудия представлялась зрителям, глядевшим на нее из окон, морем, куда пять или шесть улиц, подобно устьям рек, непрерывно извергали все новые потоки голов. Непрестанно возрастая, эти людские волны разбивались об углы домов, выступавшие то тут, то там, подобно высоким мысам в неправильном водоеме площади.
Атлантический океан подтачивает наши берега. Полярное течение изменяет очертания береговых скал на западе. От Сен-Валери на Сомме до Ингувиля размыто основание возвышающейся над морем стены: огромные глыбы отрываются от берега, волны подхватывают и катят образовавшиеся валуны, песок и камни засоряют наши гавани, в устьях рек образуются пороги. Частицы нормандской земли ежедневно отделяются и исчезают в волнах. Эта титаническая работа, с течением времени замедлившая свой ход, прежде внушала ужас. Огромный мыс Финистер сумел сдержать ее стремительную силу. О разрушительной мощи полярного течения можно судить, взглянув на исполинские ямы, выдолбленные волнами между Шербургом и Брестом.
Урсус и Гомо были связаны узами тесной дружбы. Урсус [1] был человек, Гомо [2] — волк. Нравом они очень подходили друг к другу. Имя «Гомо» дал волку человек. Вероятно, он же придумал и свое; найдя для себя подходящей кличку «Урсус», он счел имя «Гомо» вполне подходящим для зверя. Содружество человека и волка пользовалось успехом на ярмарках, на приходских праздниках, на уличных перекрестках, где толпятся прохожие; толпа всегда рада послушать балагура и накупить всяких шарлатанских снадобий. Ей нравился ручной волк, ловко, без принуждения исполнявший приказания своего хозяина. Это большое удовольствие — видеть укрощенного строптивца, и нет ничего приятней, чем наблюдать все разновидности дрессировки. Вот почему бывает так много зрителей на пути следования королевских кортежей.
Урсус и Гомо кочевали с перекрестка на перекресток, с площадей Абериствита на площади Иедбурга, из одной местности в другую, из графства в графство, из города в город. Исчерпав все возможности на одной ярмарке, они переходили на другую. Урсус жил в балагане на колесах, который Гомо, достаточно вышколенный для этого, возил днем и стерег ночью. Когда дорога становилась трудной из-за рытвин, грязи или при подъемах в гору, человек впрягался в лямку и по-братски, бок о бок с волком, тащил возок. Так они вместе и состарились.
На ночлег они располагались где придется — среди невспаханного поля, на лесной прогалине, у перекрестка нескольких дорог, у деревенской околицы, у городских ворот, на рыночной площади, в местах народных гуляний, на опушке парка, на церковной паперти. Когда возок останавливался на какой-нибудь ярмарочной площади, когда с разинутыми ртами сбегались кумушки и вокруг балагана собирался кружок зевак, Урсус принимался разглагольствовать, и Гомо с явным одобрением слушал его. Затем волк учтиво обходил присутствующих с деревянной чашкой в зубах. Так зарабатывали они себе на пропитание. Волк был образованный, человек — тоже. Волк был научен человеком или научился сам всяким, волчьим фокусам, которые повышали сбор.
Волк никогда не кусался, с человеком же это порою случалось. Во всяком случае Урсус имел поползновение кусаться. Урсус был мизантроп и, чтобы подчеркнуть свою ненависть к человеку, сделался фигляром. К тому же надо было как-нибудь прокормиться, ибо желудок всегда предъявляет свои права. Впрочем, этот мизантроп и скоморох, быть может думая таким образом найти себе место в жизни поважнее и работу посложнее, был также и лекарем. Мало того, Урсус был еще и чревовещателем. Он умел говорить, не шевеля губами. Он мог ввести в заблуждение окружающих, с изумительной точностью копируя голос и интонации любого из них. Он один подражал гулу целой толпы, что давало ему полное право на звание «энгастримита». Он так себя и величал. Урсус воспроизводил всякие птичьи голоса: голос певчего дрозда, чирка, жаворонка, белогрудого дрозда — таких же скитальцев, как и он сам; благодаря этому своему таланту он мог по желанию в любую минуту вызвать у вас-впечатление то площади, гудящей народом, то луга, оглашаемого мычанием стада; порою он бывал грозен, как рокочущая толпа, порою детски безмятежен, как утренняя заря. Такое дарование хотя и редко, но все же встречается. В прошедшем столетии некто Тузель, подражавший смешанному гулу людских и звериных голосов и воспроизводивший крики всех животных, состоял при Бюффоне в качестве человека-зверинца. Урсус был проницателен, крайне своеобразен и любознателен. Он питал склонность ко всяким россказням, которые мы называем баснями, и притворялся, будто сам верит им, — обычная хитрость лукавого шарлатана. Он гадал по руке, по раскрытой наобум книге, предсказывал судьбу, объяснял приметы, уверял, что встретить черную кобылу — к неудаче, но что еще опаснее услышать, когда ты уже совсем готов в дорогу, вопрос: «Куда собрался?» Он называл себя «продавцом суеверий», обычно говоря: «Я этого не скрываю; вот в чем разница между архиепископом Кентерберийским и мной». Архиепископ, справедливо возмущенный, однажды вызвал его к себе. Однако Урсус искусно обезоружил его преосвященство, прочитав перед ним собственного сочинения проповедь на день рождества Христова, которая так понравилась архиепископу, что он выучил ее наизусть, произнес с кафедры и велел напечатать как свое произведение. За это он даровал Урсусу прощение.
Благодаря своему искусству врачевателя, а может быть, и вопреки ему, Урсус исцелял больных. Он лечил ароматическими веществами. Хорошо разбираясь в лекарственных травах, он умело использовал огромные целебные силы, заключенные во множестве всеми пренебрегаемых растений — в гордовине, в белой и вечнозеленой крушине, в черной калине, бородавнике, в рамене; он лечил от чахотки росянкой, пользовался, сообразно надобности, листьями молочая, которые, будучи сорваны у корня, действуют как слабительное, а сорванные у верхушки — как рвотное; исцелял горловые болезни при помощи наростов растения, именуемого «заячьим ушком»; знал, каким тростником можно вылечить быка и какой разновидностью мяты можно поставить на ноги больную лошадь; знал все ценные, благотворные свойства мандрагоры, которая, как всем известно, является растением двуполым. У него были лекарства на всякие случаи. Ожоги он исцелял кожей саламандры, из которой у Нерона, по словам Плиния, была сделана салфетка. Урсус пользовался ретортой и колбой; он сам производил перегонку и сам же продавал универсальные снадобья. Ходили слухи, будто одно время он сидел в сумасшедшем доме; ему оказали честь, приняв его за умалишенного, но вскоре выпустили на свободу, убедившись, что он всего-навсего поэт. Возможно, что этого и не было: каждый из нас бывал жертвой подобных россказней.
В действительности же Урсус был грамотеем, любителем прекрасного и сочинителем латинских виршей. Он был ученым в двух областях, ибо одновременно шел по стопам и Гиппократа и Пиндара. В знании поэтического ремесла он мог бы состязаться с Раненом и с Видой. Он мог бы сочинять иезуитские трагедии не менее удачно, чем отец Бугур. Благодаря близкому знакомству с прославленными ритмами и размерами древних Урсус в своем обиходе пользовался ему одному свойственными образными выражениями и целым рядом классических метафор. О матери, впереди которой шествовали две дочки, он говорил: «Это дактиль»; об отце, за которым шли два его сына: «Это анапест»; о внуке, шагавшем между дедом и бабушкой: «Это амфимакрий». При таком обилии знаний можно жить только впроголодь. Салернская школа рекомендует: «Ешьте мало, но часто». Урсус ел мало и редко, выполняя, таким образом, лишь первую половину предписания и пренебрегая второй. Но это уж была вина публики, которая собиралась не каждый день и покупала не слишком часто. Урсус говорил: «Отхаркнешься поучительным изречением — станет легче. Волк находит утешение в вое, баран — в теплой шерсти, лес — в малиновке, женщина — в любви, философ же — в поучительном изречении». Урсус по мере надобности кропал комедии, которые сам же с грехом пополам и разыгрывал: это помогало продавать снадобья. В числе других творений он сочинил героическую пастораль в честь рыцаря Хью Миддлтона, который в 1608 году провел в Лондон речку. Эта речка спокойно протекала в шестидесяти милях от Лондона, в графстве Гартфорд; явился рыцарь Миддлтон и завладел ею; он привел с собою шестьсот человек, вооруженных заступами и мотыгами, стал рыть землю, понижая грунт в одном месте, повышая его в другом, иногда подымая речку на двадцать футов, иногда углубляя ее русло на тридцать футов, соорудил из дерева наземные водопроводы, построил восемьсот мостов, каменных, кирпичных и бревенчатых, и вот, в одно прекрасное утро, речка вступила в пределы Лондона, который испытывал в то время недостаток в воде. Урсус преобразил эти прозаические подробности в прелестную буколическую сцену между рекою Темзой и речкой Серпантиной. Мощный поток приглашает к себе речку, предлагая ей разделить с ним ложе. «Я слишком стар, — говорит он, — чтобы нравиться женщинам, но достаточно богат, чтобы оплачивать их». Это был остроумный и галантный намек на то, что сэр Хью Миддлтон произвел все работы за свой счет.
Посредине высокого готического фасада Дворца правосудия находилась главная лестница, по которой безостановочно поднимался и спускался людской поток; расколовшись ниже, на промежуточной площадке, надвое, он широкими волнами разливался по двум боковым спускам; эта главная лестница, как бы непрерывно струясь, сбегала на площадь, подобно водопаду, низвергающемуся в озеро. Крик, смех, топот ног производили страшный шум и гам. Время от времени этот шум и гам усиливался: течение, несшее толпу к главному крыльцу, поворачивало вспять и, крутясь, образовывало водовороты. Причиной тому были либо стрелок, давший комунибудь тумака, либо лягавшаяся лошадь начальника городской стражи, водворявшего порядок; эта милая традиция, завещанная парижским прево конетаблям, перешла от конетаблей по наследству к конной страже, а от нее к нынешней жандармерии Парижа.
В дверях, в окнах, в слуховых оконцах, на крышах домов кишели тысячи благодушных, безмятежных и почтенных горожан, спокойно глазевших на Дворец, глазевших на толпу и ничего более не желавших, ибо многие парижане довольствуются зрелищем самих зрителей, и даже стена, за которой что-либо происходит, уже представляет для них предмет, достойный любопытства.
Если бы нам, живущим в 1830 году, дано было мысленно вмешаться в толпу парижан XV века и, получая со всех сторон пинки, толчки, – прилагая крайние усилия, чтобы не упасть, проникнуть вместе с ней в обширную залу Дворца, казавшуюся в день 6 января 1482 года такой тесной, то зрелище, представившееся нашим глазам, не лишено было бы занимательности и очарования; нас окружили бы вещи столь старинные, что они для нас были бы полны новизны.
В тот же вечер император спросил у кардинала, как зовут этого кюре, и немного времени спустя Мириэль с изумлением узнал, что его назначили епископом в Динь.
Впрочем, насколько достоверны были рассказы о первой половине жизни Мириеля, никто не знал. Семья Мириеля была мало известна до революции.
Мириелю пришлось испытать судьбу всякого нового человека, попавшего в маленький городок, где много языков, которые болтают, и очень мало голов, которые думают. Ему пришлось испытать это, хотя он был епископом, и именно потому, что он был епископом. Впрочем, слухи, которые люди связывали с его именем, были всего только слухи, намеки, словечки, пустые речи, попросту говоря, если прибегнуть к выразительному языку южан, околесица.
Как бы то ни было, но после девятилетнего пребывания епископа в Дине все эти россказни и кривотолки, которые всегда занимают вначале маленький городок и маленьких людей, были преданы глубокому забвению. Никто не осмелился бы теперь их повторить, никто не осмелился бы даже вспомнить о них.
Мириэль прибыл в Динь вместе с пожилой девицею, Батистиной, своей сестрой, которая была моложе его на десять лет.
Их единственная служанка, Маглуар, ровесница Батистины, бывшая прежде «служанкой кюре», получила теперь двойное звание: «горничной мадмуазель Батистины» и «экономки его преосвященства».
Батистина была высокая, бледная, худощавая, кроткая девушка. Она олицетворяла собой идеал всего, что заключается в слове «достоуважаемая», ибо, как нам кажется, одно лишь материнство дает женщине право называться «досточтимой». Она никогда не была хороша собой, но ее жизнь, являвшаяся непрерывной цепью добрых дел, в конце концов придала ее облику какую-то белизну, какую-то ясность, и, состарившись, она приобрела то, что можно было бы назвать «красотой доброты». Что в молодости было худобой, в зрелом возрасте обратилось в воздушность, и сквозь эту прозрачную оболочку светился ангел. Это была девственница, более того — это была сама душа. Она казалась сотканной из тени; ровно столько плоти, сколько нужно, чтобы слегка наметить пол; комочек материи, светящийся изнутри; большие глаза, всегда опущенные долу, словно душа ее искала предлога для своего пребывания на земле.
Маглуар была маленькая старушка, седая, полная, даже тучная, хлопотливая, всегда задыхавшаяся, во-первых, от постоянной беготни, во-вторых, из-за мучившей ее астмы.
Когда Мириэль прибыл в город, его с почестями водворили в епископском дворце, согласно императорскому декрету, который в списке чинов и званий ставит епископа непосредственно после бригадного генерала. Мэр и председатель суда первые нанесли ему визит; к генералу же и префекту первым поехал Мириэль.
Когда епископ вступил в управление епархией, город стал ждать, как он проявит себя на деле.
Дворец представлял собой огромное, прекрасное каменное здание, построенное вначале прошлого столетия Анри Пюже — доктором богословия Парижского университета, аббатом Симорским, с 1712 года епископом Диньским Это был поистине княжеский дворец. Все здесь имело величественный вид: и апартаменты епископа, и гостиные, и парадные покои, и обширный двор со сводчатыми галереями в старинном флорентийском вкусе, и сады с великолепными деревьями. В столовой — длинной н роскошной галерее, расположенной в нижнем этаже и выходившей в сад, Анри Пюже дал 29 июля 1714 года парадный обед, на котором присутствовали Шарль Брюлар де Жанлис, архиепископ и князь Амбренский; Антуан де Мегриньи, капуцин, епископ Грасский; Филипп Вандомский, великий пpиop Франции, аббат Сент-Оноре Леренский; Франсуа де Бертон Крильонский, епископ, барон Ванский; Сезар де Сабран Форкалькьерский, владетельный епископ Гландевский, и Жан Соанен, пресвитер оратории, придворный королевский проповедник, владетельный епископ Сенезский. Портреты этих семи высокочтимых особ украшали стены столовой, а знаменательная дата — 29 июля 1714 года — была золотыми буквами выгравирована на белой мраморной доске.
В первой четверти нашего столетия в Монфермейле, близ Парижа, стояла маленькая харчевня, ныне уже не существующая. Харчевню эту содержали люди по имени Тенардье, муж и жена. Она находилась в улочке Хлебопёков. Над дверью прямо к стене была прибита доска, а на доске было намалёвано что-то похожее на человека, который нёс на спине другого человека, причём на последнем красовались широкие золочёные генеральские эполеты с большими серебряными звёздами; красные пятна означали кровь; остальную часть картины заполнял дым, и, по-видимому, она изображала сражение. Внизу можно было разобрать следующую надпись: «Ватерлооский сержант».
Нет ничего обыденнее вида повозки или телеги, стоящей у дверей какого-нибудь трактира. И тем не менее колымага, или, вернее сказать, обломок колымаги, заграждавший улицу перед харчевней «Ватерлооский сержант», в один из весенних вечеров 1818 года, несомненно, привлек бы своей громадой внимание живописца, если бы ему случилось пройти мимо.
Это был передок роспусков, какие в лесных районах обычно служат для перевозки толстых досок и брёвен. Передок этот состоял из массивной железной оси с сердечником, на который надевалось тяжёлое дышло; ось поддерживали два огромных колеса. Всё вместе представляло собой нечто приземистое, давящее, бесформенное и напоминало лафет гигантской пушки. Дорожная грязь и глина облепили колёса, ободья, ступицы, ось и дышло толстым слоем замазки, напоминавшей ту отвратительную бурую охру, которой часто окрашивают соборы. Дерево пряталось под грязью, а железо – под ржавчиной. Под осью свисала полукругом толстая цепь, достойная пленённого Голиафа. Эта цепь вызывала представление не о тех бревнах, которые ей полагалось поддерживать при перевозках, а о мастодонтах и мамонтах, для которых она вполне могла служить путами; что-то в ней напоминало каторгу, но каторгу циклопическую и сверхчеловеческую; казалось, она была снята с какого-то чудовища. Гомер сковал бы ею Полифема, а Шекспир – Калибана.
Для чего же эти роспуски стояли здесь, посреди дороги? Во-первых, для того чтобы загородить ее, а во-вторых – чтобы окончательно заржаветь. У ветхого социального строя имеется множество установлений, которые так же открыто располагаются на пути общества, не имея для этого никаких иных оснований.
Середина цепи спускалась почти до земли, и в этот вечер на ней, словно на верёвочных качелях, сидели, слившись в восхитительном объятии, две маленькие девочки; одной было года два с половиной, другой – года полтора, и старшая обнимала младшую. Искусно завязанный платок предохранял их от падения. Очевидно, какая-то мать увидела эту страшную цепь и подумала: «Да ведь это отличная игрушка для моих малюток!»
Обе малютки, одетые довольно мило и даже изящно, излучали сияние; это были две розы, распустившиеся среди ржавого железа; глаза их светились восторгом, свежие щёчки смеялись. У одной девочки волосы были русые, а у другой – тёмные. Их наивные личики выражали восторженное изумление; цветущий кустарник, росший рядом, овевал прохожих своим благоуханием, и казалось, что оно исходит от малюток; полуторагодовалая с целомудренным бесстыдством младенчества показывала свой нежный голенький животик. Над этими нежными головками, осиянными счастьем и окроплёнными светом, высился гигантский передок телеги, весь почерневший от ржавчины, почти страшный, напоминавший своими резкими кривыми линиями и углами вход в какую-то пещеру. Сидя поблизости от них на крылечке харчевни, мать, женщина не слишком привлекательного вида, но в эту минуту вызывавшая чувство умиления, раскачивала детей с помощью длинной верёвки, привязанной к цепи, и, боясь, как бы они не упали, не сводила с них глаз, в которых было животное и в то же время божественное выражение, свойственное материнству. При каждом взмахе звенья отвратительной цепи издавали пронзительный скрежет, похожий на гневный окрик; малютки были в восторге, заходящее солнце разделяло их радость, и ничто не могло быть очаровательнее этой игры случая, превратившей цепь титанов в качели для херувимов.
А теперь это нельзя назвать даже политическим актом, потому что вы пытались отменить смертную казнь не ради самой отмены, а для того, чтобы спасти четырех незадачливых министров, пойманных с поличным при попытке совершить государственный переворот!
И что же получилось? Так как вы были неискренни, к вам отнеслись с недоверием. Увидев, что его хотят обмануть, народ принял в штыки все начинание в целом и – как это ни удивительно – встал на защиту смертной казни, хотя все ее бремя полностью падает на него. Ваша собственная неосмотрительность привела к этому. Подойдя к делу окольным, не прямым путем, вы надолго набросили на него тень. Вы разыграли комедию. И ее освистали.
Однако некоторые по доброте своей приняли этот фарс всерьез. Сейчас же после пресловутого заседания министр юстиции, человек прямодушный, отдал прокурорам – приказ не приводить в исполнение смертных приговоров, отсрочив их на неопределенный срок. По всей видимости, это был серьезный шаг. Противники смертной казни вздохнули с облегчением. Но их иллюзии быстро рассеялись.
Суд над министрами закончился. Не знаю? к чему их присудили. Во всяком случае жизнь сохранили всем четверым. Крепость Гам была признана золотой серединой между смертью и свободой. После того как все это было улажено, у государственных деятелей, стоящих у власти, исчез всякий страх, а вместе со страхом испарились и человеколюбивые порывы. Вопрос об отмене смертной казни больше не поднимался; и поскольку он утратил остроту, утопия снова стала утопией, теория – теорией, фантазия – фантазией.
А между тем в тюрьмах так и осталось несколько осужденных из числа простых смертных: несчастные уже месяцев пять-шесть гуляли по тюремному двору, дышали свежим воздухом, окончательно успокоившись, считая, что им дарована жизнь, принимая отсрочку за помилование. Но не тут-то было.
Правду сказать, палач сильно перетрусил. Услышав в тот знаменательный день разговоры законодателей о человеколюбии, гуманности, прогрессе, он решил, что дело его плохо, и скрылся, забился под свою гильотину. Ему стало не по себе на ярком июльском солнце, как ночной птице – при свете дня. Он старался не напоминать о себе, сидел притаясь, не подавая признаков жизни, заткнув уши, боясь дышать. Целых полгода его не было видно. Но мало-помалу он успокоился в своей норе. Прислушался к тому, что делается в палате, и больше не услышал ни упоминаний своего имени, ни тех громких, звучных слов, которые так напугали его. Прекратились словесные упражнения на тему О преступлениях и наказаниях, палата занималась совсем другими, куда более важными общественными делами – прокладкой проселочной дороги, субсидией Комической опере или кровопусканием в сто тысяч франков из апоплектического полуторамиллиардного бюджета. О нем, о головорезе, не вспоминал больше никто. Увидев это, он окончательно успокоился, высунул из норы голову и огляделся; потом сделал один шаг, второй, совеем как мышь в какой-то из басен Лафонтена, потом осмелел, вылез из-под помоста, вскочил на него и принялся чинить, исправлять, начищать до блеска, оглаживать все сооружение, пускать в ход, смазывать салом старый заржавевший механизм, совсем пришедший в негодность от бездействия; а затем обернулся, наугад, в первой попавшейся тюрьме схватил за волосы одного из тех несчастных, которые рассчитывали, что им дарована жизнь, втащил его к себе, раздел, связал, скрутил, и – казни возобновились как ни в чем не бывало.
Этому страшно поверить, но это правда.
Если читатель согласен, мы попытаемся хотя бы мысленно воссоздать то впечатление, которое он испытал бы, перешагнув вместе с нами порог обширной залы и очутившись среди толпы, одетой в хламиды, полукафтанья и безрукавки.
Прежде всего мы были бы оглушены и ослеплены. Над нашими головами двойной стрельчатый свод, отделанный деревянной резьбой, расписанный золотыми лилиями по лазурному полю; под ногами – пол, вымощенный белыми и черными мраморными плитами. В нескольких шагах от нас огромный столб, затем другой, третий – всего на протяжении залы семь таких столбов, служащих линией опоры для пяток двойного свода. Вокруг первых четырех столбов – лавочки торговцев, сверкающие стеклянными изделиями и мишурой; вокруг трех остальных – истертые дубовые скамьи, отполированные короткими широкими штанами тяжущихся и мантиями стряпчих. Кругом залы вдоль высоких стен, между дверьми, между окнами, между столбами – нескончаемая вереница изваяний королей Франции, начиная с Фарамонда: королей нерадивых, опустивших руки и потупивших очи, королей доблестных и воинственных, смело подъявших чело и руки к небесам. Далее, в высоких стрельчатых окнах – тысячецветные стекла; в широких дверных нишах – богатые, тончайшей резьбы двери; и все это – своды, столбы, стены, наличники окон, панели, двери, изваяния – сверху донизу покрыто великолепной голубой с золотом краской, успевшей к тому времени уже слегка потускнеть и почти совсем исчезнувшей под слоем пыли и паутины в 1549 году, когда дю Брель по традиции все еще восхищался ею.
Теперь вообразите себе эту громадную продолговатую залу, освещенную сумеречным светом январского дня, заполоненную пестрой и шумной толпой, которая плывет по течению вдоль стен и вертится вокруг семи столбов, и вы получите смутное представление о той картине, любопытные подробности которой мы попытаемся обрисовать точнее.
Несомненно, если бы Равальяк не убил Генриха IV, не было бы и документов о деле Равальяка, хранившихся в канцелярии Дворца правосудия; не было бы и сообщников Равальяка, заинтересованных в исчезновении этих документов; значит, не было бы и поджигателей, которым, за неимением лучшего средства, пришлось сжечь канцелярию, чтобы сжечь документы, и сжечь Дворец правосудия, чтобы сжечь канцелярию; следовательно, не было бы и пожара 1618 года. Все еще высился бы старинный Дворец с его старинной залой, и я мог бы сказать читателю: «Пойдите, полюбуйтесь на нее»; таким образом, мы были бы избавлены: я – от описания этой залы, а читатель от чтения сего посредственного описания. Это подтверждает новую истину, что последствия великих событий неисчислимы.
Исчезло почти все. Что сталось с кабинетом, в котором Людовик Святой «завершил свой брак»? Где тот сад, в котором он, «одетый в камлотовую тунику, грубого сукна безрукавку и плащ, свисавший до черных сандалий», возлежа вместе с Жуанвилем на коврах, вершил правосудие? Где покои императора Сигизмунда? Карла IV? Иоанна Безземельного? Где то крыльцо, с которого Карл VI провозгласил свой милостивый эдикт? Где та плита, на которой Марсель в присутствии дофина зарезал Робера Клермонского и маршала Шампанского? Где та калитка, возле которой были изорваны буллы антипапы Бенедикта и откуда, облаченные на посмешище в ризы и митры и принужденные публично каяться на всех перекрестках Парижа, выехали обратно те, кто привез эти буллы? Где большая зала, ее позолота, ее лазурь, ее стрельчатые арки, статуи, каменные столбы, ее необъятный свод, весь в скульптурных украшениях? А вызолоченный покой, у входа в который стоял коленопреклоненный каменный лев с опущенной головой и поджатым хвостом, подобно львам соломонова трона, в позе смирения, как то приличествует грубой силе перед лицом правосудия? Где великолепные двери, великолепные высокие окна? Где все чеканные работы, при виде которых опускались руки у Бискорнета? Где тончайшая резьба дю Ганси?.. Что сделало время, что сделали люди со всеми этими чудесами? Что получили мы взамен всего этого, взамен этой истории галлов, взамен этого искусства готики? Тяжелые полукруглые низкие своды де Броса, сего неуклюжего строителя портала Сен-Жерве, – это взамен искусства; что же касается истории, то у нас сохранились лишь многословные воспоминания о центральном столбе, которые еще доныне отдаются эхом в болтовне всевозможных Патрю.
Но все это не так уж важно. Обратимся к подлинной зале подлинного древнего Дворца.
Один конец этого гигантского параллелограмма был занят знаменитым мраморным столом такой длины, ширины и толщины, что, если верить старинным описям, слог которых мог бы возбудить аппетит у Гаргантюа, «подобного ломтя мрамора еще не видывал свет»; противоположный конец занимала часовня, где стояла изваянная по приказанию Людовика XI статуя, изображающая его коленопреклоненным перед Пречистой девой, и куда он, невзирая на то, что две ниши в ряду королевских изваяний остаются пустыми, приказал перенести статуи Карла Великого и Людовика Святого – двух святых, которые в качестве королей Франции, по его мнению, имели большое влияние на небесах. Эта часовня, еще новая, построенная всего только шесть лет тому назад, была создана в изысканном вкусе того очаровательного, с великолепной скульптурой и тонкими чеканными работами зодчества, которое отмечает у нас конец готической эры и удерживается вплоть до середины XVI века в волшебных архитектурных фантазиях Возрождения.
Небольшая сквозная розетка, вделанная над порталом, по филигранности и изяществу отделки представляла собой настоящее произведение искусства. Она казалась кружевной звездой.
Посреди залы, напротив главных дверей, было устроено прилегавшее к стене возвышение, обтянутое золотой парчой, с отдельным входом через окно, пробитое в этой стене из коридора, смежного с вызолоченным покоем. Предназначалось оно для фландрских послов и для других знатных особ, приглашенных на представление мистерии.
По издавна установившейся традиции представление мистерии должно было состояться на знаменитом мраморном столе. С самого утра он уже был для этого приготовлен. На его великолепной мраморной плите, вдоль и поперек исцарапанной каблуками судейских писцов, стояла довольно высокая деревянная клетка, верхняя плоскость которой, доступная взорам всего зрительного зала, должна была служить сценой, а внутренняя часть, задрапированная коврами, – одевальной для лицедеев. Бесхитростно приставленная снаружи лестница должна была соединять сцену с одевальной и предоставлять свои крутые ступеньки и для выхода актеров на сцену и для ухода их за кулисы. Таким образом, любое неожиданное появление актера, перипетии, сценические эффекты – ничто не могло миновать этой лестницы. О невинное и достойное уважения детство искусства и механики!
Четыре судебных пристава Дворца, непременные надзиратели за всеми народными увеселениями как в дни празднеств, так и в дни казней стояли на карауле по четырем углам мраморного стола.
Представление мистерии должно было начаться только в полдень, с двенадцатым ударом больших стенных дворцовых часов. Несомненно, для театрального представления это было довольно позднее время, но оно было удобно для послов.
Тем не менее многочисленная толпа народа дожидалась представления с самого утра. Добрая половина этих простодушных зевак с рассвета дрогла перед большим крыльцом Дворца; иные даже утверждали, будто они провели всю ночь, лежа поперек главного входа, чтобы первыми попасть в залу. Толпа росла непрерывно и, подобно водам, выступающим из берегов, постепенно вздымалась вдоль стен, вздувалась вокруг столбов, заливала карнизы, подоконники, все архитектурные выступы, все выпуклости скульптурных украшений. Не мудрено, что давка, нетерпение, скука в этот день, дающий волю зубоскальству и озорству, возникающие из-за пустячных ссор, будь то соседство слишком острого локтя или подбитого гвоздями башмака, усталость от долгого ожидания – все вместе взятое еще задолго до прибытия послов придавало ропоту этой запертой, стиснутой, сдавленной, задыхающейся толпы едкий и горький привкус. Только и слышно было, что проклятия и сетования по адресу фламандцев, купеческого старшины, кардинала Бурбонского, главного судьи Дворца, Маргариты Австрийской, стражи с плетьми, стужи, жары, скверной погоды, епископа Парижского, папы шутов, каменных столбов, статуй, закрытой двери, открытого окна, и все это смешило и потешало рассеянных в толпе школяров и слуг, которые подзадоривали общее недовольство острыми словечками и шуточками, еще больше возбуждая этими булавочными уколами общее недовольство.
Среди них отличалась группа веселых сорванцов, которые, выдавив предварительно стекла в окне, бесстрашно расселись на карнизе и оттуда бросали лукавые взгляды и замечания то в толпу, находившуюся в зале, то в толпу на площади. Судя по тому, как они передразнивали окружающих, по их оглушительному хохоту, по насмешливым окликам, которыми они обменивались с товарищами через всю залу, видно было, что эти школяры далеко не разделяли скуки и усталости остальной части публики, превращая для собственного удовольствия все, что попадалось им на глаза, в зрелище, помогавшее им терпеливо переносить ожидание.
– Клянусь душой, это вы, Жоаннес Фролло де Молендино! – кричал один из них другому, белокурому бесенку с хорошенькой лукавой рожицей, примостившемуся на акантах капители. – Недаром вам дали прозвище Жеан Мельник, ваши руки и ноги и впрямь походят на четыре крыла ветряной мельницы. Давно вы здесь?
– По милости дьявола, – ответил Жоаннес Фролло – я торчу здесь уже больше четырех часов, надеюсь, они зачтутся мне в чистилище! Еще в семь утра я слышал, как восемь певчих короля сицилийского пропели у ранней обедни в Сент-Шапель Достойно…
– Прекрасные певчие! – ответил собеседник. – Голоса у них тоньше, чем острие их колпаков. Однако перед тем как служить обедню святому королю Иоанну, не мешало бы осведомиться, приятно ли Иоанну слушать эту гнусавую латынь с провансальским акцентом.
– Он заказал обедню, чтобы дать заработать этим проклятым певчим сицилийского короля! – злобно крикнула старуха из теснившейся под окнами толпы. – Скажите на милость! Тысячу парижских ливров за одну обедню! Да еще из налога за право продавать морскую рыбу в Париже!
– Молчи, старуха! – вмешался какой-то важный толстяк, все время зажимавший себе нос из-за близкого соседства с рыбной торговкой. – Обедню надо было отслужить. Или вы хотите, чтобы король опять захворал?
– Чего это они гогочут? – продолжал маленький чертенок, примостившийся на капители. – Ну да, почтеннейший Жиль Лекорню, брат Жеана Лекорню, дворцового судьи, сын Майе Лекорню, главного смотрителя Венсенского леса; все они граждане Парижа и все до единого женаты.
Да, многострадальным узникам дали отсрочку в полгода и тем самым ни за что ни про что усугубили их муки, вселив в них надежду на жизнь; а потом, без всякого основания, безо всякой необходимости, так, здорово живешь, в одно прекрасное утро отсрочку отменили и хладнокровно бросили этих несчастных под нож. Скажите на милость, чем нам мешали эти люди? Господи боже! Неужто во Франции не хватит воздуха на всех?
Чтобы ни с того ни с сего какой-то чиновнишка из министерства юстиции встал со стула и сказал: «Что ж! Никто больше не заикается об отмене смертной казни. Пора пускать в ход гильотину!» – для этого надо, чтобы сердце человека стало вдруг сердцем зверя.
Следует подчеркнуть, что никогда в самом процессе казни не наблюдалось такой жестокости, как после июльской отсрочки. Никогда Гревская трагедия не обставлялась так омерзительно и не доказывала с большей наглядностью всю гнусность смертной казни. Этот усугубленный ужас по справедливости лежит на совести людей, восстановивших кровавый закон. Пусть сами казнятся делом рук своих.
Тучная, плодородная, богатая земля. Прекраснейшие пастбища. Известная во всем мире пшеница, породистые коровы. Телки, выросшие на лугах Сен-Пьер-дю-Буа, ни в чем не уступают премированным баранам Конфолантской долины. Сельскохозяйственные общества Франции и Англии награждают творения нив и лугов Гернзея. Сеть прекрасных дорог к услугам земледельцев, и движение на всем острове оживленное. Дороги очень хороши.
На разветвлении двух путей лежит плоский камень с изображением креста. Первый из гернзейских судей, Готье-де-ля-Сальто, был повешен в 1284 году за ложное судопроизводство. Этот крест на камне, носящий название судейского креста, обозначает то место, где он в последний раз, совершая молитву, преклонил колени.
Земля острова, удобренная пылью разрушенных утесов, очень плодородна. Ил и морские водоросли пропитали ее живительными соками. Магнолии, мирты, олеандры, голубые гортензии, исполинские фуксии, природные беседки из трехлистных вербен, герань, апельсиновые и лимонные деревья. Виноград, обычно нуждающийся в теплицах, здесь вызревает прекрасно; в садах можно увидеть огромные камелии и цветы алоэ, разросшиеся выше домов. Ничего не может быть прекраснее и пышнее этой растительности, украшающей и порой совсем закрывающей фасады нарядных вилл и маленьких скромных домиков.
Но не все побережье Гернзея так прекрасно, существует другая его часть – та, что внушает страх. Западный берег подвергнут жестокому дыханию ветров. Там вы увидите лишь валуны, мели, разбитые барки, пустыри, жалкие хижины, тощие стада, сухую, пропитанную солью траву – угрюмую картину жестокой нищеты.
Ли-Гу – это маленький островок, неподалеку от берега, пустынный, поросший кустарником, под которым притаились кроличьи норы. Кролики чувствуют движение моря и выходят из нор только в часы отлива. Они издеваются над людьми – друг кроликов, океан, оберегает их. Природа любит создавать странную и неравную дружбу.
Под вековыми наносами песка в бухтах можно найти сохранившиеся деревья.
Могучие песчаные валы скрывают целый дремлющий лес.
Рыбаки, которые живут на этом обветренном западном берегу, опытны в морском деле. Море вокруг Ламаншских островов капризно и своенравно. Находящаяся поблизости бухта Канкаль – это уголок земного шара, где приливы заметнее всего изменяют очертания морского дна.
Приведем два-три примера зверского, безбожного отношения к приговоренным, хотя бы для того, чтобы расстроить нервы супругам королевских прокуроров. Женщина зачастую играет роль совести.
В конце сентября прошлого года на юге Франции – точно мы не можем указать ни место, ни день казни, ни имя приговоренного, но если самый факт будет оспариваться, мы беремся все это установить, – помнится, дело было в Памье, – итак, в конце сентября в тюрьму к одному заключенному, спокойно игравшему в карты, явились с заявлением, что через два часа он должен умереть; человека охватила дрожь – полгода о нем не вспоминали, и он считал, что страшная кара миновала его; его обстригли, обрили, связали, исповедали, затем посадили на телегу и с четырьмя жандармами по бокам повезли сквозь толпу зевак на место казни. До сих пор все шло, как обычно, как полагается. Около эшафота палач принял страдальца из рук священника, втащил его на помост, привязал к доске, – говоря языком каторги, «заложил в печь», – и спустил нож. Тяжелый железный треугольник с трудом сдвинулся с места, ежесекундно застревая, пополз вниз и – вот где начинается настоящий ужас – не убил, а только поранил несчастного. Услышав его отчаянный крик, палач растерялся, поднял нож и опустил снова. Нож вторично вонзился в шею мученика, но не перерубил ее. К воплям несчастного присоединились крики толпы. Палач опять подтянул нож кверху, рассчитывая, что третий удар окажется успешным. Ничуть не бывало. Кровь в третий раз хлынула из шеи приговоренного, но голова не отлетела. Короче говоря – пять раз поднимался и опускался нож, пять раз вонзался в шею приговоренного, и после каждого удара приговоренный испускал отчаянный вопль, дергал все еще не снесенной головой и молил о пощаде! Народ, не стерпев этого издевательства, принялся забрасывать палача камнями. Палач соскочил с помоста и спрятался за лошадьми жандармов. Но это еще не все. Осужденный, увидев, что он на эшафоте один, насколько мог поднялся с доски и, стоя так, страшный, залитый кровью, поддерживая наполовину отрубленную голову, которая свешивалась ему на плечо, чуть слышным голосом умолял отвязать его. Толпа, исполнившись сострадания, собралась было оттеснить жандармов и спасти страдальца, пять раз претерпевшего смертную казнь, но в этот миг подручный палача, малый лет двадцати, поднялся на эшафот, велел приговоренному лечь ничком, чтобы удобнее было отвязать его, а сам, воспользовавшись доверчивостью умирающего, вскочил ему на спину и принялся неумело перерезать остаток шеи чем-то вроде кухонного ножа.
Это не выдумка. Этому были очевидцы. Да.
– Хорошо тоже наше университетское начальство! Даже в такой день, как сегодня, ничем не отметило наших привилегий! В Городе потешные огни и майское дерево, здесь, в Сите, – мистерия, избрание папы шутов и фландрские послы, а у нас в Университете – ничего.
– Между тем на площади Мобер хватило бы места! – сказал один из школяров, устроившихся на подоконнике.
Образование Ламаншского пролива за счет французской земли относится к еще доисторическим временам. Но дата последнего набега океана на наш берег известна. В 709 году, за шестьдесят лет до восшествия на престол Карла Великого, во время сильнейшей бури, море откололо остров Джерсей от Франции. Кроме Джерсея, видны также части суши, отошедшие от материка. Их вершины, возвышающиеся над водой, образуют островки, которые мы и называем Нормандским архипелагом.
Здесь нашел убежище трудолюбивый человеческий муравейник.
Море сотворило развалины. Ему на смену пришел человек, сделавший их обитаемыми.
Гранит на юге, песок на севере; там крутые склоны, здесь – дюны. Неровные луга с волнистой грядой холмов и скалами; а вокруг этого зеленого ковра, собранного складками, – бахрома из пены океана. Вдоль побережья, на равном расстоянии друг от друга – орудия и башни с бойницами; вдоль всей низкой части берега – массивный парапет, изрезанный зубцами и лестницами. Его засыпает песок, и волны грозят ему неутомимой осадой; мельницы изломаны бурей – некоторые из них еще машут крыльями, под утесами – гавани, на дюнах – стада. Собаки пастухов и погонщиков быков зорко стерегут скот; маленькие тележки городских торговцев мчатся по узким дорогам; дома с западной стороны почернели от дождей; петухи, куры, навоз; повсюду развалины огромных стен – остатки разрушенной старой гавани.
Она была прекрасна – массивные каменные стены, могучие столбы, железные цепи! Ее ограды, сложенные из камня, образовывали на равнине подобие шахматной доски. Кое-где сохранились остатки гранитных казематов, поросших репейником; в самом заброшенном уголке приютилось маленькое новое строение, увенчанное колоколом, – это школа. В низинах долины – два-три ручейка, вязы и дубы; в траве – растущие только здесь гернзейские лилии, таких больше нигде не найти. В пору страды восьмерки лошадей запрягают в большие телеги; сено складывают перед домами в огромные стога на уложенных кругом камнях, повсюду кусты терновника; кое-где виднеются сады в старинном французском стиле, с подстриженной листвой, узорчатыми кустами самшита, каменными валами. Встречаются и фруктовые сады, и огороды; в крестьянских усадьбах рододендроны рассажены вперемежку с картофелем; по траве стелются водоросли цвета медвежьего уха; на кладбище не кресты, а изображения слез призраков из камня, освещенных луной; десяток готических колоколен на горизонте; старые церкви, в которых проповедуются новые догматы; протестантизм, проникший в католический храм. В песках и на мысах – мрачная тень кельтской эпохи; повсюду цветы – и летом и зимой, – таков Гернзей.
Трава Гернзея немного сочнее обычной. В ней можно найти побеги всех тех растений, что встречаются на каждой лужайке. Но тут же вы обнаружите и такие сорта, которые растут только на островах Ламаншского архипелага. Им нужна гранитная подпочва и орошающий их океан.
Тысячи насекомых – отвратительных и прелестных – ползают и порхают в этой траве. На земле – жучки-долгоносики, муравьи, занятые доением своих коров, кузнечики, божьи коровки, навозные жуки; в воздухе, над травой – осы, стрекозы, бархатные шмели, разноцветные бабочки. Таков очаровательный вид гернзейской лужайки в июньский полдень, увиденный энтомологом, в душе остающимся мечтателем, и поэтом, склонным к естествознанию.
Внезапно вы замечаете под этим чудесным газоном маленькую квадратную плиту, на которой выгравированы две буквы: «W. D.», означающие «War Department», т. е. военный департамент. Это вполне объяснимо. Цивилизация должна была оставить здесь свои следы. Без них местность казалась бы дикой.
Поезжайте на берега Рейна, поищите там самые заброшенные уголки. Заберитесь в глубину уединенных гор и в спокойную чащу лесов; выберите, скажем, Андернах и его окрестности, посетите неисследованное темное Лаахское озеро. Вас поразит его величественное спокойствие. Кругом царит тишина. Ничто не нарушает стройного порядка великого хаоса природы. Вы будете гулять по этой пустыне в растроганных чувствах. Она нежна, как весна, и грустна, как осень. Пойдите наугад; миновав разрушенное аббатство, погрузитесь в мягкое спокойствие оврагов, пение птиц и шелест листвы, пейте воду источников, черпая ладонью, бродите, мечтайте, забывайте… Внезапно вам попадется избушка. Она является частью селения, скрытого среди деревьев. Она красива, утопает в благоуханных цветах, увита хмелем, в ней раздается детский смех. Подойдите ближе. И на одном из камней ее старой стены, залитой восхитительной игрой света и тени, над названием деревушки вы прочтете: «22-й батальон ландвера, 2-я рота».
Вы думали, что находитесь в селении, но очутились в полку! Таков человек.
«Берегись!» – предупреждает человека западный берег Гернзея. Он размыт и изъеден волнами. По ночам на вершинах его утесов вспыхивают огни. Говорят, зачастую их зажигают морские бродяги, чтобы обманом заманить сюда моряков. Смелые бродяги умеют различать те места, где под водой находится опасная морская крапива, обжигающая всякого, кто к ней прикоснется. Жители относятся к здешней местности с суеверием. Некоторые местные названия, как, например Тентаже (от галльского Тен-Тагель), намекают на присутствие дьявола.
В этом уголке океана почти никогда не бывает отдыха.
Но самую большую опасность для судов, плывущих вдоль архипелага, представляют даже не бури – приближение шквала чувствуется задолго. Хороший моряк всегда может успеть войти в гавань, укрепиться, спустить паруса. Гибельные угрозы этих мест невидимы, и чем лучше погода, тем они коварнее.
Для борьбы с такими опасностями требуется особое уменье. Моряки с западного берега Гернзея достигли в этом высокого мастерства. Никто больше не изучил так, как они, три опасности в часы затишья: морские течения, водовороты и подводные скалы.
Согласно закону при казни обязан был присутствовать судья. Ему достаточно было сделать знак, чтобы положить этому конец. Что же делал, забившись в угол кареты, этот человек, пока зверски резали другого человека? Что делал судья, призванный карать убийц, пока среди бела дня, у него на глазах, под самыми окошками его кареты совершалось убийство?
Столица Гернзея – порт Сен-Пьер – была построена полностью из дерева, привезенного из Сен-Мало. Доныне на главной улице города сохранился великолепный каменный дом XVI века.
Город раскинулся на живописных холмах и в долине, окружающей старую гавань. Он кажется зажатым в исполинский кулак великана. Лощины между холмами образуют улицы, лестницы дают возможность пересекать возвышенности наперерез. Лошади галопом несут повозки по улицам порта Сен-Пьер.
На базарной площади круглый год, не обращая внимания ни на дождь, ни на холод, сидят торговки. Тут же на площади стоит бронзовая статуя какой-то знатной особы. На Джерсее в год выпадает целый фут осадков, на Гернзее – десять с половиной дюймов. Лучшие лавки принадлежат торговцам, продающим рыбу: они торгуют своим товаром в просторных, удобных помещениях, раскладывая великолепный улов гернзейских рыболовов на мраморных столах.
В городе нет публичной библиотеки, но есть техническое и литературное общества, есть коллеж. Особенно охотно население строит церкви. Зачастую на улице можно встретить тележку, нагруженную стрельчатыми оконными рамами, сделанными каким-нибудь искусным плотником для вновь строящегося храма.
Есть также здание суда. Лиловая судейская мантия обладает большим весом. В минувшем столетии мясники не смели продавать населению ни одного фунта говядины, прежде чем члены суда не отбирали для себя мяса по вкусу.
С общественными церквами соперничают частные часовни. Войдите в какую-нибудь из них, и вы услышите, как один крестьянин объясняет другому, что Богородица и Дева Мария – это совсем не одно и то же, что Бог-Отец всемогущ, а Христос – всего лишь человек. При этих спорах часто присутствуют нетерпимые ирландские католики, поэтому теологические беседы нередко заканчиваются кулачным боем.
Здесь строго соблюдается воскресенье. В этот день можно делать все что угодно, только не пить. Если вы захотите утолить «субботнюю жажду» и потребуете стакан пива у почтенного Амоса Чика, торгующего элем и сидром, вы его кровно оскорбите. Таков воскресный закон: пойте, но не пейте. Кроме того, имя Божье можно употреблять лишь в молитве. Помимо молитвы, вместо слов «мой бог», нужно говорить «мой добрый». Одна молодая француженка, учительница, была отстранена от должности за богохульство, так как она, найдя свои потерянные ножницы, воскликнула: «Ах, боже мой!».
Есть и театр. Вход в него представляет собой простую калитку, ведущую в длинный коридор. По архитектурному стилю это здание напоминает сеновал. Театр – порождение дьявола, а так как последний не пользуется почетом, ему отведено плохое помещение. Напротив театра расположена тюрьма – другое обиталище дьявола.
На северном холме, в Кестль-Кэри, собрана ценная коллекция картин, принадлежащих преимущественно кисти испанских мастеров. Она могла бы стать музеем, если бы ее открыли для публики. В некоторых аристократических домах можно найти художественные изразцовые печи и прекрасные изделия из фаянса.
В порту Сен-Пьер столько же деревьев, сколько и крыш; птичьих гнезд там больше, чем домов, и щебетание пичуг заглушает грохот телег. Белый, чистый квартал Роге похож на аристократические кварталы Лондона.
Но если пересечь овраг, перейти через Миль-стрит, затем через узкий проход между двумя высокими зданиями и подняться по бесконечной расшатанной лестнице с неровными ступенями – взгляду откроется какой-то странный азиатский город: жалкие хижины, грязные мостовые, потрескавшиеся стены и крыши, заросшие травой подоконники и пороги, торчащие балки, кучи развалин и мусора вперемежку с лачугами, где ютятся голые ребятишки и бледные женщины.
Урсус мастерски владел монологом. Будучи нелюдимым и вместе с тем словоохотливым, не желая никого видеть, но испытывая потребность поговорить с кем-нибудь, он выходил из затруднения, беседуя сам с собою. Кто жил в уединении, знает, до какой степени человеческой природе свойствен монолог. Слово, звучащее внутри нас, вызывает своего рода зуд. Обращаясь в пространство, мы как бы открываем предохранительный клапан. Разговор вслух наедине с собой производит впечатление диалога с богом, которого мы носим в себе. Таково, как всем известно, было обыкновение Сократа. Он произносил речи перед самим собой. Точно так же поступал и Лютер. Урсус брал пример с этих великих мужей. Он обладал способностью, раздваиваясь, быть своей собственной аудиторией. Он задавал себе вопросы и сам отвечал на них; он превозносил себя и осыпал оскорблениями. С улицы слышно было, как он один ораторствует в своем возке. Прохожие, у которых есть свое мерило для оценки незаурядных людей, говорили: «Вот идиот!» По временам, как мы только что сказали, Урсус бранил самого себя, но бывали моменты, когда он отдавал себе должное. Как-то в одной из тех кратких речей, с которыми он обращался к себе, он с гордостью воскликнул: «Я изучил растение во всех его тайнах, я изучил стебель, почку, чашелистики, лепесток, тычинку, завязь, семяпочку, бурачок, спорангий и апотеций. Я постиг хромацию, осмосию и химосию, иными словами — образование цвета, запаха и вкуса». В этом аттестате, который Урсус выдавал Урсусу, была, несомненно, некая доля бахвальства, но пусть первым кинет в него камень тот, кто не постиг хромации, осмосии и химосии.
К счастью, Урсус никогда не бывал в Нидерландах. Там его, без сомнения, взвесили бы, чтобы определить, обладает ли он должным весом, избыток или недостаток которого свидетельствует о том, что человек — колдун. В Голландии этот должный вес был мудро установлен законом. Это было удивительно просто и остроумно. Вас клали на чашу весов — и все сразу становилось ясным: если вы оказывались слишком тяжелым, вас вешали, если слишком легким — сжигали. Еще теперь можно видеть в Удеватере весы для взвешивания колдунов, но в наши дни на этих весах взвешивают сыр, — вот во что выродилась религия! Тощему Урсусу, пожалуй, не поздоровилось бы от такого взвешивания. В своих странствиях он избегал Голландии — и хорошо делал. Впрочем, мы полагаем, что он вообще не покидал пределов Англии.
Как бы то ни было, Урсус, человек очень бедный и притом сурового нрава, завязав в лесу знакомство с Гомо, почувствовал влечение к бродяжничеству. Он взял волка себе в товарищи и стал скитаться с ним по дорогам, живя на вольном воздухе жизнью, полной всяких неожиданностей. Урсус был очень изобретателен, всегда себе на уме, весьма искусен во врачебном деле и великий мастер на всякие фокусы. Он пользовался славой хорошего лекаря и хорошего фигляра; само собою разумеется, что его считали и чародеем, но лишь отчасти, ибо (прослыть приятелем черта было в ту пору небезопасно. Говоря по правде, Урсус своим пристрастием к фармакопее и лекарственным растениям мог навлечь на себя подозрение, так как часто уходил собирать травы в угрюмые, непролазные чащи, где произрастает салат Люцифера и где, как это установил советник д’Анкр, рискуешь встретить в вечернем тумане вышедшего из-под земли человека, «кривого на правый глаз, без плаща, со шпагой на боку и совершенно босого». Но при всех странностях своего характера Урсус был слишком добропорядочным, чтобы насылать град, вызывать привидения, вихрем пляски замучить человека насмерть, внушать безмятежные или, напротив, печальные и полные ужасов сны и заклинаниями выводить из яиц четырехкрылых петухов, — подобных проделок за ним не водилось. Он был неспособен на такие мерзости, как, например, говорить по-немецки, по-древнееврейски или по-гречески, не изучив этих языков, что является признаком либо гнусного коварства, либо природной болезни, вызываемой меланхолией. Если Урсус изъяснялся по-латыни, то только потому, что знал ее. Он не позволил бы себе говорить по-сирийски, так как не знал этого языка; кроме того, доказано, что сирийский язык — язык ведьм. В медицине Урсус не без основания отдавал предпочтение Галену перед Кардано, ибо Кардано, при всей своей учености, жалкий червь по сравнению с Галеном.
В общем, Урсус не принадлежал к числу тех лиц, которых часто тревожит полиция. Его возок был достаточно длинен и широк, чтобы он мог лежать в нем на сундуке, хранившем его не слишком роскошные пожитки. Он был обладателем фонаря, нескольких париков, кое-какой утвари, развешанной на гвоздях, а также музыкальных инструментов. Кроме того, у него была медвежья шкура, которую он напяливал на себя в дни больших представлений; он называл это — облачаться в парадный костюм. «У меня две шкуры, — говорил он, — вот эта — настоящая». И он указывал на медвежью шкуру. Передвижной балаган принадлежал ему и волку. Кроме возка, реторты и волка, у него были флейта и виола-да-гамба, на которых он неплохо играл. Он сам изготовлял эликсиры. Все эти таланты иногда обеспечивали ему возможность поужинать. В потолке его лачуги было отверстие, через которое проходила труба чугунной печки, стоявшей почти вплотную к сундуку, так что деревянная стенка его даже слепка обуглилась. В печке было два отделения: в одном из них Урсус варил свои специи, в другом — картошку. По ночам волк, дружеской рукой посаженный на-цепь, спал под возком. Гомо был черен, Урсус сед; Урсусу было лег пятьдесят, если не все шестьдесят. Его покорность человеческой судьбе была такова, что он, как выше упомянуто, питался картофелем, который в ту пору считался поганой пищей, годной лишь для свиней да каторжников. Он ел его, негодуя, но подчиняясь своей участи. Ростом он был невысок, но казался долговязым. Он горбился и был всегда задумчив. Согбенная спина старика — это груз прожитых лет. Урсусу на роду было написано быть печальным. Ему стоило труда улыбнуться и никогда не удавалось заплакать. Он не умел находить утешение в слезах и временное облегчение в веселье. Старик — это не что иное, как мыслящая развалина. Урсус и был такой развалиной. Краснобайство шарлатана, худоба пророка, воспламеняемость заряженной мины — таков был Урсус. В молодости он жил в качестве философа у одного лорда.
Все это происходило сто восемьдесят лет назад, в те времена, когда люди были немного более волками, чем в наши дни.
– Долой! – пропел им в тон Жеан. – Долой Андри, педелей, писарей, медиков, богословов, законников, попечителей, экономов и ректора!
– Да это просто светопреставление! – возмутился Андри, затыкая себе уши.
– А наш ректор легок на помине! Вон он появился на площади! – крикнул один из сидевших на подоконнике.
И такого судью не предали суду! Не предали суду и палача! И никто не подумал произвести следствие по поводу такого чудовищного, попирающего все законы, издевательства над священной личностью создания божия!
В семнадцатом веке, при Ришелье и Кристофе Фуке, когда был в силе варварский уголовный кодекс и когда маркиза де Шале казнил в Нанте неумелый солдат, нанесший ему вместо одного удара шпагой тридцать четыре удара бочарным топором, – это все-таки показалось незаконным парижскому парламенту, ввиду чего было наряжено следствие, и хотя Ришелье остался безнаказанным, как безнаказанным остался и Кристоф Фуке, солдат все-таки был наказан. Конечно, это несправедливость, но в основе ее заложено зерно правосудия. Тут же ни намека на правосудие. Дело было после июльского переворота, в эпоху прогресса и смягчения нравов, через год после громогласных ламентаций палаты по поводу смертной казни. И что же! Это событие прошло совершенно незамеченным! Парижские газеты забыли о нем, как о незначительном эпизоде. Никто не обеспокоился. Выяснили только, что гильотина была умышленно испорчена кем-то, кто хотел подставить ножку палачу, а именно одним из его подручных. Палач выгнал его, а он придумал такую месть.
Итак, это была просто милая шутка. Дальше.
– Добрый день, господин ректор! Эй! Здравствуйте!
– Каким образом очутился здесь этот старый игрок? Как он расстался со своими костяшками?
– Смотрите, как он трусит на своем муле! А уши у мула короче ректорских!
– Эй! Добрый день, ректор Тибо! Tybalde alea tor Старый дурак! Старый игрок!
– Да хранит вас бог! Ну как, сегодня ночью вам часто выпадало двенадцать очков?
– Поглядите, какая у него серая, испитая и помятая рожа! Это все от страсти к игре и костям!
– Куда это вы трусите, Тибо, Tybalde ad dados, задом к Университету и передом к Городу?
Три месяца назад в Дижоне казнили женщину. (Женщину!) И на этот раз механизм доктора Гильотена действовал неисправно. Голова не была отрублена сразу. Тогда подручные палача ухватили женщину за ноги, и, под отчаянные вопли несчастной, до тех пор дергали и тянули, пока не оторвали голову от туловища.
У нас в Париже возвращаются времена тайных казней. После июльских дней из страха, из трусости уже не решаются рубить головы публично, на Гревской площади, и поэтому придумали такой выход. Недавно из Бисетра взяли человека, приговоренного к смерти, если не ошибаюсь, некоего Дезандрие; его впихнули в какой-то ящик на двух колесах, закрытый наглухо, запертый на замки и засовы; затем, с жандармом впереди и жандармом позади, без огласки и без сборищ доставили поклажу к пустынной заставе Сен-Жак. Дело происходило в восемь утра, едва светало, но на месте уже ждала только что поставленная гильотина, а публику составляли с десяток мальчишек, взгромоздившихся на груды камней и глазевших на невиданную машину. Приговоренного вытащили из повозки и, не дав ему опомниться, поспешно, постыдно, тайком, отрубили ему голову. И это именуется открытым и торжественным актом высшей справедливости! Гнусное издевательство!
Школяры притихли. Затем поднялась невероятная сумятица; зашаркали ноги, задвигались головы; послышалось оглушительное сморканье и кашель; каждый старался приладиться, примоститься, приподняться. Наконец наступила полная тишина: все шеи были вытянуты, все рты полуоткрыты, все взгляды устремлены на мраморный стол. Но ничего нового на нем не появилось. Там по-прежнему стояли четыре судебных пристава, застывшие и неподвижные, словно раскрашенные статуи. Тогда все глаза обратились к возвышению, предназначенному для фландрских послов. Дверь была все так же закрыта, на возвышении – никого. Собравшаяся с утра толпа ждала полудня, послов Фландрии и мистерии. Своевременно явился только полдень.
Это было уже слишком!
Подождали еще одну, две, три, пять минут, четверть часа; никто не появлялся. Помост пустовал, сцена безмолвствовала.
Нетерпение толпы сменилось гневом. Слышались возгласы возмущения, правда, еще негромкие. «Мистерию! Мистерию!» – раздавался приглушенный ропот. Возбуждение нарастало. Гроза, дававшая о себе знать пока лишь громовыми раскатами, веяла над толпой. Жеан Мельник был первым, вызвавшим вспышку молнии.
Что же прислужники короля понимают под словом цивилизация? До чего мы дошли? Правосудие сведено к махинациям и уловкам! Закон изворачивается, как умеет! Неслыханное дело.
Очевидно, приговоренный к смерти представляет собой опасность, раз общество старается разделаться с ним исподтишка. Однако будем справедливы: казнь не была полностью сохранена в тайне. С утра на парижских перекрестках, как обычно, продавали листки со смертным приговором, громко зазывая покупателей. Значит, есть люди, которые живут с их продажи. Вы слышите? Преступление, совершенное каким-нибудь несчастливцем, понесенная им кара, его страдания, его предсмертные муки превращаются в товар, в печатную бумажку, которую продают за медяк. Можно ли представить себе что-нибудь страшнее этих монет, протравленных кровью? И кто же те, что их собирают?
В мае начинают приходить суда, и рейд наполняется увеселительными яхтами; большинство из них – парусные, но попадаются и пароходы. Некоторые яхты обходятся владельцам по сто тысяч франков в месяц.
Крикет пользуется успехом, а бокс понемногу исчезает. Общества трезвости приобретают все большее влияние. Они устраивают процессии и несут знамена с такой торжественностью, что приводят в восхищение даже содержателей питейных заведений. Бывает, трактирщица, прислуживая пьянице, говорит ему: «Выпейте стаканчик, но не напивайтесь до полусмерти».
Местные жители отличаются здоровьем, красотой и добродушием. Городская тюрьма зачастую пустует. Если в праздничные дни в темнице бывают арестанты, тюремщик устраивает для них маленький семейный банкет.
Архитектура города верна старине – королеве, Библии и выдвижным опускным окнам. Летом мужчины купаются голыми: купаться в белье считается неприличным, потому что оно подчеркивает наготу.
Матери прекрасно умеют одевать своих детей: невозможно представить себе ничего более прелестного, чем разнообразные кокетливые туалеты гернзейских малышей. Дети ходят по улицам совершенно одни – среди населения царит трогательное доверие друг к другу. Ребятишки постарше следят за самыми маленькими.
В отношении моды Гернзей подражает Парижу, хотя иногда резкие цвета нарядов указывают на близость Англии.
На Гернзее находятся известные судостроительные верфи. Многие корабли заходят сюда для починки. Поврежденные суда выволакиваются на берег под звуки музыки. Владельцы верфей говорят, что флейта при работе приносит больше пользы, чем руки трудяг.
Местные щеголи ни за что не покажутся на улице с папкой или портфелем под мышкой, но это не мешает им по субботам ходить на базар с корзиной для закупки продуктов. Посреди города возвышается башня; поводом к ее постройке явился приезд кого-то из членов королевского дома. По обе стороны одной из улиц тянется кладбище. Часть кладбищенской стены представляет собой могильный памятник с надписью: «Февраль 1610 года».
В городе есть чудесный сквер, где много зелени, он напоминает лучшие уголки Елисейских полей, но тут его прелесть еще и усиливается морским пейзажем.
В витринах элегантного магазина висят объявления: «Здесь продаются излюбленные духи шестого артиллерийского полка».
По городу всегда разъезжают телеги, нагруженные пивными бочками и мешками с углем. Гуляя по Сен-Пьеру, вы поминутно встречаете различные объявления: «Здесь по-прежнему дается напрокат замечательный племенной бык»; «Здесь платят дорого за железный лом, стекло, кости»; «Продается отборный молодой картофель»; «Продаются решетки для ползучих растений, несколько тонн кормовых отрубей, полный набор английских дверных принадлежностей для гостиной, а также откормленная свинья с фермы Монплезир»; «Продаются новые деревянные башмаки, морковь сотнями и новый французский клистир»; «Воспрещается чистить рыбу и сваливать мусор»; «Продается дойная ослица» и т. д. и т. п.
Но довольно фактов. С избытком довольно. Разве все они не ужасны? Какие доводы можете вы после этого выставить в защиту смертной казни?
Мы задаем этот вопрос не для красного словца; мы ждем на него ответа; мы задаем его криминалистам, а не болтунам-литераторам. Мы знаем, что есть люди, для которых преимущество смертной казни, как любая другая тема, служит поводом для упражнения в блестящих парадоксах. Есть и такие, что стоят горой за смертную казнь из ненависти к ее противникам. Для них это только вопрос литературной полемики, вопрос определенных имен и лиц. Это попросту завистники, в которых хорошие законоведы, как и большие художники, никогда не терпят недостатка. У Филанджиери всегда найдется свой Джузеппе Гриппа, у Микеланджело – свой Торреджани, у Корнеля – свой Скюдери.
Но мы обращаемся не к ним, а к законникам в подлинном значении этого слова, к софистам, к умникам, к почитателям смертной казни, видящим в ней красоту, человеколюбие, благородство.
С точки зрения тех, кто судит и осуждает, смертная казнь необходима. Прежде всего потому, что надо изъять из человеческого общества того, кто уже нанес ему вред и может наносить в дальнейшем. Но для этого достаточно и пожизненного заключения. К чему же смерть? Вы говорите, что из тюрьмы можно бежать? Сторожите получше. Если вы не доверяете прочности решеток, как вы решаетесь заводить зверинцы?
Палач ни к чему там, где довольно и тюремщика.
Нам возразят, что общество должно мстить, должно карать. Ни в коем случае. Мстить может отдельный человек, карать может бог.
Общество же занимает промежуточную ступень. Кара – выше его, месть – ниже. Ни такое возвышенное, ни такое низменное дело ему не пристало; его обязанность не «карать, чтобы отомстить», а воспитывать, чтобы исправить. Измените в таком духе формулу криминалистов, и мы поймем и поддержим ее.
Остается третий и последний довод – пресловутая теория примера. Надо показать пример! Надо внушить страх, наглядно показав, какая участь ждет тех, кто вздумал бы подражать преступникам. Вот почти дословно то, что на все лады повторяется во всех обвинительных речах всех пятисот судов Франции. Так вот! Прежде всего мы отрицаем самую идею примера. Мы отрицаем, что зрелище казни оказывает то действие, какого от него ожидают. Оно играет отнюдь не назидательную, а развращающую роль, оно убивает в народе жалость, а следовательно, и все добрые чувства. Мы могли бы привести множество доказательств, если бы не боялись перегрузить наше изложение. Упомянем лишь об одном факте, потому что он имел место совсем недавно, ровно десять дней назад, 5 марта, в последний день карнавала. В Сен-Поле толпа масок затеяла хоровод вокруг гильотины, еще не остывшей после казни некоего поджигателя Луи Камю. Вот и показывайте пример! Разгульный карнавал открыто смеется над вами!
Но если, наперекор действительности, вы все еще цепляетесь за свою закоснелую теорию устрашающего примера, так уж будьте последовательны в деле устрашения, возродите XVI век, возродите весь арсенал пыток, возродите и Фариначчи и заплечных дел мастеров, возродите виселицу, колесо, костер, дыбу, отрезайте уши, четвертуйте, заживо закапывайте людей в яму, бросайте в кипящий котел, откройте на всех парижских перекрестках, наряду с витринами лавок, витрину страшных трофеев палача, куда постоянно будет поставляться свежее мясо. Возродите Монфокон, его шестнадцать столбов на подпорах из нетесаного камня, его подвалы, полные костей, его брусья, крюки, цепи, остатки скелетов, меловой холм, загаженный воронами, все разновидности виселиц и трупный запах, который разносится по всему Тампльскому предместью, когда ветер дует с северо-востока. Возродите в исконном виде эту гигантскую вотчину парижского палача. Вот уж поистине всем примерам пример! Вот вам смертная казнь, разработанная до тонкости. Вот вам система пыток со всеми должными градациями. Вот ужас, устрашающий по-настоящему.
Гомо не был обыкновенным волком. Судя по тому, как он набрасывался на кизил и на яблоки, его можно было принять за степного волка; темной окраской шерсти он походил на гиену, а воем, постепенно переходившим в лай, напоминал чилийскую дикую собаку; но зрачок этого животного еще недостаточно изучен, и, может быть, оно лишь разновидность лисицы, между тем как Гомо был настоящим волком. Длина его равнялась пяти футам, а это немалый рост для волка даже в Литве; он был очень силен; смотрел он исподлобья, но это нельзя было ставить ему в вину; язык у него был мягкий, и он иногда лизал Урсуса; по спинному хребту у него щетинилась узкая полоска короткой шерсти; он был тощ, но это была здоровая худоба лесного зверя. До своего знакомства с Урсусом, когда ему не приходилось еще таскать за собой возок, он легко пробегал по сорок лье за ночь. Урсус, натолкнувшись на него в чаще на берегу ручья, проникся к нему уважением, увидев, как он умно и осторожно ловит раков, и с удовлетворением признал в нем отличный экземпляр подлинного гвианского волка — купара, из породы так называемых собак-ракоедов.
Обращение к герцогу: „ваша светлость“, к остальным пэрам — „ваша милость“.
Личность лорда неприкосновенна.
Пэры — это парламент и суд, concilium et curia, законодательство и правосудие.
Most honourable (высокочтимый) значит больше, чем right honourable (досточтимый).
Лорды-пэры признаются лордами по праву рождения, лорды не пэры — лордами из учтивости; только пэры — настоящие лорды.
Лорд никогда не приносит присяги ни королю, ни на суде. Достаточно одного его слова. Он говорит: „Заверяю своей честью“.
Члены палаты общин, представляющие народ, будучи вызваны в палату лордов, смиренно обнажают головы перед лордами, сидящими в головных уборах.
Палата общин представляет билли в палату лордов через депутацию из сорока членов, которые при вручении билля отвешивают три глубоких поклона.
Лорды препровождают в палату общин свои билли через простого писца.
В случае разногласия между палатами они совместно совещаются в „расписном зале“, причем пэры сидят в шляпах, а члены палаты общин стоят с непокрытой горловой.
По закону, изданному Эдуардом VI, лорды пользуются привилегией непреднамеренного убийства. Лорд, убивший простолюдина, не подлежит преследованию.
Острова Ламанша – частицы Франции, упавшие в море и подобранные Англией. Поэтому трудно точно установить национальность местного населения. Джерсейцы и гернзейцы хотят быть англичанами, но им это не удается. Сами того не сознавая, они являются французами. Если же и знают о своей национальной принадлежности, то стараются об этом не думать. Однако французский язык, на котором они говорят, выдает их.
Архипелаг состоит из четырех островов: двух больших – Джерсея и Гернзея и двух маленьких – Ориньи и Серка. Мелкие островки – не в счет.
Как мы уже говорили, бури в проливе Ламанш ужасны. Архипелаг – край ветров. Между островами образовались коридоры, способствующие сквозняку. Но то, что является бедствием на море, дает земле лишь пользу. Ветер порождает бури, однако уносит миазмы. Это общий закон всех архипелагов. На Гернзее никогда не было холеры. Впрочем, в средние века здесь однажды свирепствовала эпидемия чумы. Для того чтобы остановить ее, бальи пришлось предать огню все судебные архивы.
Во Франции эти острова называют английскими, а в Англии – нормандскими. Островам предоставлено право чеканить свою монету, но только медную.
Первоначально все шесть приходов Гернзея принадлежали виконту Котантенскому Неелю, сраженному во время битвы в долине Дюн в 1047 году. Тогда, по преданию, на Ламаншских островах находился вулкан; Джерсей же был завоеван дважды – Цезарем и Роллоном. Благодаря последнему появился возглас «Haro» («Ha! Rollo!»). Восклицание это повторяется на островах трижды: обиженный становится на колени посреди большой дороги, и все вокруг обязаны прекратить работу до тех пор, пока не восстановится справедливость.
До Роллона, герцога Нормандского, архипелагом правил Соломон, царь Бретонский. Этим объясняется нормандский характер Джерсея и бретонский колорит Гернзея. К тому же и природа здесь как бы отражает историю: на Джерсее больше лугов, на Гернзее – скал; Джерсей весь покрыт зеленью, Гернзей одет в гранит.
Один из Пап в XV веке объявил острова Джерсей и Гернзей нейтральными. Война, по-видимому, занимала его больше, чем церковные раздоры.
Здесь очень много церквей. Эта подробность стоит внимания: церкви попадаются на каждом шагу. Католицизм воцарился тут прочно: каждый уголок островов пестрит часовнями больше, чем любое испанское или итальянское селение таких же размеров.
На островах немало самых различных религиозных сект. Есть даже мормоны. Их библии отличаются тем, что в них слово «сатана» пишется с маленькой буквы.
Кстати, о Сатане: здесь ненавидят Вольтера и отождествляют его с Сатаной. Когда речь заходит о Вольтере, все разногласия между отдельными сектами прекращаются и мормон объединяется с англиканцем в общей ненависти. Предание анафеме Вольтера – вот точка пересечения всех разновидностей протестантизма. Примечательно, что протестанты и католики одинаково ненавидят Вольтера. Прислушайтесь: здесь отказывают Вольтеру в гении, таланте, даже в уме! Когда он состарился, его подвергли изгнанию, после смерти Вольтера предают анафеме. Но о нем продолжают спорить. Это и есть настоящая слава. Разве можно говорить об этом человеке спокойно? Личность, господствовавшая над веком и воплотившая в себе прогресс человечества, неизбежно имеет дело не с беспристрастной критикой, а с ненавистью.
Как уже было сказано, океан оторвал Джерсей от Франции в 709 году. Море поглотило тогда двенадцать приходов. Некоторые из живущих в Нормандии семейств до сих пор считают себя владельцами этих участков; но их собственность дремлет на дне океана.
Бароны приравниваются по рангу к епископам.
Чтобы быть бароном-пэром, надо получить от короля пожалование per baroniam integram, то есть полным баронским поместьем.
Полное баронское поместье состоит из тринадцати с четвертью дворянских ленов, каждый стоимостью в двадцать фунтов стерлингов, что составляет четыреста марок.
Баронский замок — эта „голова“ баронского поместья — caput baroniae — переходит по наследству на тех же основаниях, что и корона Англии, то есть переходит к дочерям лишь при отсутствии детей мужского пола и в таком случае достается старшей дочери; caeteris filiabus aliunde satisfactis.
Население всего архипелага представляет собой единую семью детей моря, в которой случаются разногласия, но никогда не бывает вражды. Тот, кто считает их грубыми, не прав. Весьма распространен рассказ о том, что островитяне приветствуют друг друга следующим образом: гернзейцы говорят: «Вы ослы!», а джерсейцы отвечают: «Вы гады!» Это сущая неправда. Таких выражений на Нормандском архипелаге не услышишь.
Ориньи отличается большим оживлением. На островах он подобен Лондону. Дочь смотрителя одного из маяков на острове Каско отправилась в Ориньи, когда ей исполнилось двадцать лет. Она была совершенно оглушена шумом и движением в Ориньи и поспешила возвратиться на свою уединенную скалу. Да и неудивительно: до того она ни разу не видела быков, а увидев лошадь, закричала: «Какая большая собака!»
На нормандских островах люди очень рано начинают считаться старыми. Вот, например, разговор двух прохожих: «А знаешь, ведь старик-то, который приходил сюда ежедневно, умер». – «А сколько лет ему было?» – «Да лет тридцать шесть, не меньше».
Бароны носят титул лорда, от саксонского laford (классическое латинское — dominus и вульгарно-латинское — lordus).
Старшие и следующие за ними сыновья виконтов и баронов — первые эсквайры королевства.
Старшие сыновья пэров имеют преимущество перед кавалерами ордена Подвязки; младшие сыновья преимущества не имеют.
Старший сын виконта в процессии следует за баронами и впереди всех баронетов.
Дочь лорда — леди, прочие английские девицы — мисс.
Все судьи признаются ниже пэров. Сержант носит капюшон из шкуры ягненка; судьи — капюшон de minuto vario — из белых шкурок любых мелких зверей, кроме горностая. Горностай носят только пэры и король.
Против лорда не допускается supplicavit.
Лорда нельзя посадить в обычную тюрьму. Он может быть заключен только в лондонский Тауэр.
Лорд, приглашенный в гости к королю, имеет право убить в королевском парке одну или две лани.
Лорду в его владениях предоставляется право баронского суда.
Выйти на улицу в мантии, взяв с собою для сопровождения только двух слуг, — недостойно лорда. Он может появляться лишь с целой свитой приближенных дворян.
Пэры отправляются в парламент в каретах цугом; члены палаты общин этого права не имеют. Некоторые пэры отправляются в Вестминстер в открытых двухместных колясках. Украшенные гербами и коронами коляски и кареты разрешается иметь только лордам: это одна из их привилегий.
Лорд может быть приговорен к штрафу только лордами, и притом в размере не свыше пяти шиллингов; исключение составляет герцог, которого можно оштрафовать на десять шиллингов.
Лорд может иметь у себя в доме шесть иностранцев. Всякий другой англичанин — только четырех.
Лорд может беспошлинно держать у себя в погребе восемь бочек вина.
Только лорд не подлежит явке к окружному шерифу.
Лорд не может быть облагаем податью на содержание войска.
Когда это угодно лорду, он на свои средства набирает полк и предоставляет его в распоряжение короля; так поступают их светлости герцог Атольский, герцог Гамильтон и герцог Нортемберлендский.
Лорд может быть судим только лордами.
В гражданских делах он может требовать пересмотра и отмены решения, если в составе суда не было по крайней мере одного дворянина.
Лорд сам назначает своих капелланов.
Барон назначает трех капелланов, виконт — четырех, граф и маркиз — пять, герцог — шесть.
Лорд не может быть подвергнут пытке даже при обвинении в государственной измене.
Лорд не может быть заклеймен палачом.
Лорд всегда считается ученым человеком, даже если он не умеет читать. Он грамотен по праву рождения.
Герцог появляется под балдахином всюду, за исключением тех мест, где присутствует король; виконт имеет балдахин у себя дома; у барона есть кубок с крышкой для пробы вина, крышку слуга держит под кубком, пока барон пьет; баронесса в присутствии виконтессы имеет право пользоваться услугами одного человека для ношения шлейфа.
Восемьдесят шесть лордов или старших сыновей лордов занимают председательские места за восемьюдесятью шестью столами на пятьсот приборов каждый, накрываемыми ежедневно в королевском дворце за счет округи, в которой расположена королевская резиденция.
Простолюдину, ударившему лорда, отсекают кисть руки.
Лорд почти то же, что король.
Король почти то же, что бог.
Вся земля — собственность лордов.
Англичане, обращаясь к богу, называют его „милорд“.
Против этой надписи можно было прочесть другую, написанную таким же способом. Вот она:
«Утешение, которым должны довольствоваться те, кто ничего не имеет.
Генрих Оверкерк, граф Грентэм, заседающий в палате лордов между графом Джерси и графом Гриничем, имеет сто тысяч фунтов стерлингов ежегодного дохода. Его милости принадлежит дворец Грентэм-Террас, выстроенный из мрамора и знаменитый своим лабиринтом коридоров, представляющим собою настоящую достопримечательность. В этом дворце есть алый коридор из саранколинского мрамора, коридор из астраханской лумачеллы, белый — из ланийского мрамора, черный — из алабандского мрамора, серый — из старемского мрамора, желтый — из гессенского мрамора, зеленый — из тирольского, красный — наполовину из крапчатого богемского мрамора, наполовину из кордовской лумачеллы, темно-синий — из генуэзского мрамора, фиолетовый — из каталонского гранита, траурный — из сланцев Мурвиедро с белыми и черными прожилками, розовый — из альпийского циполина, жемчужный — из нонетской лумачеллы и разноцветный коридор, называемый «придворным», — из пестрой брекчии.
Ричард Лаутер, виконт Лонсдейл, имеет в Уэстморленде замок Лаутер; необыкновенно пышный подъезд этого замка как бы приглашает королей посетить его.
Ричард, граф Скарборо, виконт и барон Лэмлей, виконт Уотерфорд в Ирландии, лорд-лейтенант и вице-адмирал графства Нортемберлендского, графства Дерхемского с одноименным городом, владеет двумя поместьями в Стэнстеде, старым и новым, в котором всеобщее внимание привлекает великолепная решетка, охватывающая полукругом бассейн с фонтаном необычайной красоты. Сверх того ему принадлежит замок в Лэмлее.
Роберту Дарси, графу Холдернесу, принадлежит родовой замок Холдернес с баронскими башнями и огромным французским парком, в котором он совершает прогулки в карете, запряженной шестеркой лошадей, с двумя форейторами, как и подобает пэру Англии.
Чарльз Боклерк, герцог Сент-Олбенс, граф Барфорд, барон Хеддингтон, первый сокольничий Англии, рядом с королевским дворцом в Виндзоре владеет дворцом, нисколько не проигрывающим от этого соседства.
Чарльз Бодвилл, лорд Робертс, барон Труро, виконт Бодмин, владеет в Кембридже поместьем Уимпл, где выстроены три дворца с тремя фронтонами, из коих один в виде арки, а два треугольные. Въездная аллея обсажена четырьмя рядами деревьев.
Высокородный и могущественный лорд Филипп Герберт, виконт Кардиф, граф Монтгомери, граф Пемброк, пэр и владетель Кендола, Мармиона, Сент-Квентина и Чарленда, смотритель прудов в графствах Корнуэле и Девоне, наследственный наблюдатель коллегии Иисуса, является собственником чудесного Уилстонского сада, в котором, есть два фонтана, превосходящие красотою версальские фонтаны христианнейшего короля Людовика XIV.
Чарльз Сеймур, герцог Сомерсетский, владеет на Темзе виллой Сомерсет-Хауз, ничем не уступающей вилле Памфили в Риме. На величественном камине обращают на себя внимание две китайские фарфоровые вазы эпохи Юаньской династии, оцениваемые в полмиллиона на французские деньги.
В Йоркшире Артур, лорд Ингрэм, виконт Ирвин, владеет дворцом Темпл-Ньюшем, к которому подъезжают через триумфальную арку; широкие и плоские крыши этого дворца похожи на мавританские террасы.
Женщины-островитянки – не знаю, хорошо это или плохо – с большой неохотой соглашаются идти в прислуги. Держать в доме двух служанок почти невозможно. Они ни в чем не соглашаются уступать друг другу. Поэтому прислуга постоянно ссорится и часто ее меняют. На хозяев слуги обращают очень мало внимания, хотя ничего против них не имеют. В 1852 году некое французское семейство, поселившись на Джерсее, наняло кухарку и горничную. Одним декабрьским утром, встав на рассвете, хозяин обнаружил, что входная дверь распахнута настежь. Обеих прислуг и след простыл. Оказалось, они, поссорившись, решили не оставаться больше ни минуты в этом доме, хотя не получили жалованье за свои услуги. Женщины собрали свои пожитки и разошлись, каждая в свою сторону, покинув спящих хозяев и оставив дверь открытой. На прощанье одна из них заявила: «Я не могу оставаться в одном доме с пьяницей», а другая ответила, что не намерена делить кров с воровкой.
Оборванные старухи ходят из дома в дом, перепродавая мелкий товар, купленный ими на базаре. Они с трудом зарабатывают несколько медяков в день. Вот слова одной из них: «Знаете ли, я скопила за эту неделю семь су». Когда-то какой-то путешественник дал такой женщине пять франков, и она воскликнула: «О, благодарю вас, сударь, теперь я смогу закупать товар оптом!»
Урсус предпочитал Гомо ослу в качестве вьючного животного. Ему было бы неприятно заставлять осла тащить возок: он слишком уважал это животное. К тому же он заметил, что осел, этот не понятый людьми четвероногий мечтатель, имеет неприятное обыкновение настораживать уши, когда философы изрекают какие-нибудь глупости. Между нами и нашей мыслью осел оказывается, таким образом, лишним свидетелем, а это стеснительно. Урсус предпочитал Гомо в качестве друга и собаке, так как полагал, что волку дружба с человеком дается труднее.
Вот почему Урсус довольствовался обществом Гомо. Гомо был для него больше, чем другом, — он был его подобием. Похлопывая волка по впалым бокам, Урсус говорил: «Я нашел свое второе издание».
Он говорил также: «Когда я умру, всякому, кто пожелает получить представление обо мне, надо будет только изучить Гомо. Я оставлю его потомству в качестве моей вернейшей копии».
Различие в системах денежных единиц, мер и веса на островах порождает ряд затруднений. Английский шиллинг, который стоит у нас двадцать пять су, на Джерсее равен двадцати шести, а на Гернзее – двадцати четырем. Точно так же различны и меры веса, и меры длины. На Гернзее пользуются французскими деньгами, именуя их по-английски: франк здесь называют «десять пенсов».
Женщин на архипелаге больше, чем мужчин: на пять мужчин приходится шесть женщин.
Гернзей имеет несколько названий, в их числе есть археологические: ученые называют его Гранозией, англофилы – Малой Англией. Он и на самом деле напоминает своей формой Британский остров, а маленький островок Серк был бы его Ирландией, если бы не располагался к востоку от Гернзея.
В омывающих остров водах встречается около двухсот разновидностей раковин и до сорока сортов губок.
На Гернзее принят старый французский кодекс законов, относящийся к 1331 году, который называется «Заповеди Ассиза». Джерсей обладает тремя или четырьмя старыми нормандскими кодексами законов.
Гернзей вывозит уксус, скот, плоды, но больше всего занят распродажей частей самого острова – главным предметом торговли является гипс и гранит.
На острове много необитаемых домов. Почему? Ответ, по крайней мере, для некоторых найдется, быть может, в одной из глав этой книги.
В начале столетия Джерсей был занят русскими войсками. Они оставили на острове своих коней, и поэтому джерсейская лошадь представляет собой помесь нормандской и казацкой: это сильные, выносливые скакуны, достойные того, чтобы ходить под седлом Танкреда или Мазепы.
В XVII веке между Гернзеем и замком Корнэ велась гражданская война. Замок Корнэ держал сторону Стюартов, а Гернзей – Кромвеля. Это почти то же самое, как если бы остров Сен-Луи объявил войну Ормской набережной.
На Джерсее существуют две партии: «Розы» и «Лавра», другими словами – виги и тори. Жители острова отдают предпочтение иерархии, кастам, раздорам и разногласиям. Кто-то очень удачно назвал этот архипелаг неисследованной Нормандией. Гернзейцы до такой степени проникнуты психологией островитян, что создали островки даже внутри населения. Верхушку общества составляют шестьдесят аристократических семейств, которые держатся особняком. Следующая прослойка состоит из сорока семейств, также изолированных; остальное население – простонародье. Власти – и местные, и английские – делятся так: десять приходов, десять ректоров, двадцать старшин, сто шестьдесят десятских, королевский суд с прокурором и контрольной палатой, парламент, именуемый «штатами», двенадцать судей и один верховный судья. Законами служат обычаи древней Нормандии. Прокурора можно сменить, но судья переизбранию не подлежит – сугубо английская особенность. Кроме судьи, гражданского правителя, есть еще духовный декан и военный губернатор.
Английский закон, не слишком мягкий по отношению к хищным зверям, мог бы придраться к этому волку и притянуть его к ответу за смелость, с которой он свободно появлялся в городах; но Гомо пользовался неприкосновенностью, дарованной домашним животным одним из статутов Эдуарда IV. «Всякое домашнее животное, — гласит этот статут, — может свободно следовать за своим хозяином». Кроме того, некоторое ослабление строгостей по отношению к волкам явилось результатом моды, распространившейся при последних Стюартах среди придворных дам, которые заводили вместо собак маленьких песцов, величиной с кошку, выписывая их за большие деньги из Азии.
Урсус передал Гомо часть своих талантов: научил его стоять на задних лапах, умерять свой гнев, заменяя его хмуростью, издавать глухое ворчанье вместо воя и т. д. Волк, со своей стороны, передал человеку часть волчьих познаний, научив его обходиться без крова, без хлеба, без огня и предпочитать голод в лесу рабству во дворце.
Виконт носит корону с неограниченным количеством жемчужин; граф — жемчужную корону, зубцы которой перемежаются с небольшими земляничными листьями; у маркиза — зубцы и листья на одном уровне; у герцога — одни зубцы, без жемчужин; у герцога королевской крови — обруч, составленный из крестов и лилий; у принца Уэльского корона такая же, как у короля, но незамкнутая.
Перед ней в двух шагах стояла женщина. У этой женщины тоже был маленький ребёнок; она держала его на руках.
Кроме того, она несла довольно большой и, видимо, очень тяжёлый дорожный мешок.
Каждый из островов архипелага имеет свою денежную единицу, свое наречие, правительство, свои предрассудки. Джерсейцев больше всего беспокоит французский собственник: как бы он не купил весь остров. Вследствие этого на Джерсее иностранцам запрещается приобретать землю; на Гернзее, однако, разрешается. Зато религиозное ханжество на первом острове меньше, чем на втором: жители Джерсея могут совершать воскресные прогулки, в то время как гернзейцы этого не делают.
Её ребёнок был божественнейшим в мире созданием. Это была девочка двух-трех лет. Кокетливостью наряда она смело могла поспорить с двумя другими девочками; поверх чепчика, отделанного кружевцем, на ней была надета тонкая полотняная косыночка; кофточка была обшита лентой. Из-под завернувшейся юбочки виднелись пухленькие белые и крепкие ножки. Цвет лица у неё был чудесно розовый и здоровый. Щёчки хорошенькой малютки, словно яблочки, вызывали желание укусить их. О глазах девочки трудно было сказать что-либо, кроме того, что они были, очевидно, очень большие и осенялись великолепными ресницами. Она спала.
Она спала безмятежным, доверчивым сном, свойственным её возрасту. Материнские руки – воплощение нежности; детям хорошо спится на этих руках.
Что касается матери, то она казалась печальной. Её убогая одежда выдавала в ней работницу, которая собирается снова стать крестьянкой. Она была молода. Красива ли? Возможно, но в таком наряде это было незаметно. Судя по выбившейся белокурой пряди, волосы у неё были очень густые, но они сурово прятались под монашеским чепцом, некрасивым, плотным, узким и завязанным под самым подбородком. Улыбка обнажает зубы, и вы любуетесь ими, если они красивы, но эта женщина не улыбалась. Глаза её, казалось, давно уже не просыхали от слез. Она была бледна; у неё был усталый и немного болезненный вид; она смотрела на дочь, заснувшую у неё на руках, тем особенным взглядом, какой бывает только у матери, выкормившей своего ребёнка грудью. Большой синий платок, вроде тех, какими утираются инвалиды, сложенный косынкою, неуклюже спускался ей на спину. Её загорелые руки были покрыты веснушками, и кожа на исколотом иглой указательном пальце сильно огрубела; на ней была коричневая грубой шерсти накидка, бумажное платье и тяжелые башмаки. Это была Фантина.
Джерсей является седьмым по величине портом Англии. В 1845 году острова имели 440 судов вместимостью в общей сложности 42 тысячи тонн. Товарооборот достигал шестидесяти тонн ввоза и пятидесяти четырех тонн вывоза. Порт посещали ежегодно 1265 судов различных государств. За двадцать лет эти цифры увеличились более чем втрое.
Местные деньги находятся в широком обращении у населения, и это дает прекрасные результаты. На Джерсее каждый имеет право выпускать банковые билеты. В случае, когда такие билеты имеют достаточное обеспечение, открывается новый банк. Билеты неизменно выпускают достоинством в один фунт стерлингов. Если бы обитатели островов поняли значение процентных бумаг, они, без сомнения, ввели бы их в оборот, и тогда бы создалось любопытное положение: одна и та же операция являлась бы утопией в Европе и осуществленным фактом на архипелаге. В этом маленьком уголке мира совершился бы финансовый переворот.
Обитатели Джерсея отличаются умом, твердостью, живостью. При желании джерсейцы могли бы стать прекрасными французами. Гернзейцы же гораздо более рассудительны, им свойственны солидность и медлительность.
Вообще жители островов намного культурнее и выше развиты, чем мы себе представляем. Здесь выпускаются газеты на французском и английском языках: шесть на Джерсее и четыре на Гернзее. Это прекрасные большие издания. Таков уж могущественный дух Англии. Представьте себе необитаемый остров, куда прибыл Робинзон. На следующий же день он принялся бы за издание газеты, а Пятница стал бы ее подписчиком.
В завершение необходимо упомянуть объявления – море объявлений. Плакаты и афиши всех цветов и размеров, раскрашенные, с иллюстрациями в тексте.
Роберту, лорду Феррерс-Чартлею, Борчиру и Ловену, принадлежит в Лестершире замок Стаунтон-Гарольд с парком, имеющим форму храма с фронтоном; большая церковь с четырехугольной колокольней, высящаяся на берегу пруда, входит в состав поместья.
В графстве Нортгемптон Чарльз Спенсер, граф Сандерленд, член тайного совета его величества, владеет поместьем Олтроп, в которое въезжают через кованые железные ворота на четырех столбах, украшенных мраморными группами.
Лоуренсу Хайду, графу Рочестеру, принадлежит в Серрее поместье Нью-Парк, с замком, украшенным художественно изваянным акротерионом, с обсаженной деревьями круглой лужайкой и дубравами, на опушке которых высится искусно закругленная горка, увенчанная большим, издалека видным дубом.
Филипп Стенхоп, граф Честерфилд, владеет в Дербишире поместьем Бредби, в котором есть великолепный павильон с часами, соколиный двор, кроличьи садки и прелестные пруды, четырехугольные и овальные, в том числе один в форме зеркала, с двумя фонтанами, бьющими очень высоко.
Лорду Корнуэлу, барону Ай, принадлежит Бром-Холл — дворец четырнадцатого века.
Высокородный Олджернон Кейпл, виконт Молден, граф Эссекс, владеет в Гартфордшире замком Кешиобери, имеющим форму буквы Н, и лесными угодьями, изобилующими дичью.
Лорду Чарльзу Оссалстоуну принадлежит в Миддлсексе замок Доули, окруженный садами в итальянском вкусе.

Джемс Сесил, граф Солсбери, в семи лье от Лондона владеет дворцом Гартфилд-Хауз, с четырьмя господскими павильонами, с дозорной башней в центре и парадным двором, выложенным белыми и черными плитами, как в Сен-Жермене. Дворец этот, занимающий по фасаду двести семьдесят два фута, был выстроен в царствование Иакова I государственным казначеем Англии, прадедом нынешнего владельца. Кровать одной из графинь Солсбери стоит несметных денег: она целиком сделана из бразильского дерева, признанного вернейшим средством от змеиного укуса, которое называется milhombres, что значит «тысяча мужчин». На этой кровати золотыми буквами выведена надпись: «Honni soit qui mal y pense».
Эдуард Рич, граф Уорик и Холленд, — собственник замка Уорик-Касл, где камины топят целыми дубами.
В приходе Севн-Оукс Чарльзу Секвиллу, барону Бекхерсту, виконту Кренфилду, графу Дорсету и Миддлсексу, принадлежит поместье Ноул, по величине не уступающее городу; в нем выстроены параллельно друг другу три дворца, длинных, как линии пехоты; на главном здании с лицевой стороны — десять ступенчатых щипцов, а над воротами замковая башня, окруженная четырьмя малыми башнями.
Томас Тинн, виконт Уэймет, барон Уорминстер, — собственник дворца Лонг-Лит, в котором почти столько же каминов, фонарей, беседок, арок, павильонов, башенок круглых, башенок со шпилями, сколько и в замке Шамбор во Франции, принадлежащем королю.
Генри Ховард, граф Сэффолк, владеет в двенадцати лье от Лондона, в Миддлсексе, дворцом Одлейн, почти не уступающим размерами и величественностью Эскуриалу испанского короля.
В Бедфордшире Рест-Хауз-энд-Парк, обнесенный рвами и стенами, — целая округа с лесами, реками, холмами, — составляет собственность маркиза Генри Кента.
Это была Фантина. Почти неузнаваемая. И все же, приглядевшись к ней повнимательней, вы бы заметили, что она всё ещё была красива. Грустная морщинка, в которой начинала сквозить ирония, появилась на её правой щеке. Что касается её наряда, её воздушного наряда из муслина и лент, казавшегося сотканным из веселья, безумства и музыки, – наряда, словно звучавшего трелью колокольчиков и распространявшего аромат сирени, то он исчез, как те блестящие звёздочки инея, которые на солнце можно принять за бриллианты; они тают, и обнажается чёрная ветка.
Что же произошло за эти десять месяцев? Об этом нетрудно догадаться.
Оказавшись покинутой, Фантина сразу узнала нужду. Она сейчас же потеряла из вида Фавуритку, Зефину и Далию. Узы, расторгнутые мужчинами, были разорваны и женщинами; две недели спустя эти юные особы очень удивились бы, если б кто-нибудь напомнил им о прежней дружбе: для неё уже не было больше никаких оснований. Фантина осталась одна. Когда отец её ребёнка уехал – увы, подобные разрывы всегда бесповоротны, – она оказалась совершенно одинокой, причём привычка её к трудовой жизни ослабела, а склонность к развлечениям возросла. Связь с Толомьесом повлекла за собой пренебрежение к её скромному ремеслу, она забросила прежних своих заказчиков, и теперь их двери для неё закрылись. Никаких средств к существованию. Фантина едва умела читать и совсем не умела писать; в деревне её научили только подписывать своё имя; она обратилась к уличному писцу, который и написал по её поручению письмо к Толомьесу, затем второе, третье. Ни на одно из них Толомьес не ответил. Как-то раз Фантина услышала, как две кумушки, глядя на её ребенка, говорили: «Разве кто-нибудь принимает всерьёз таких детей? Пожимают плечами и только!» Тогда она подумала о Толомьесе, который пожимал плечами при мысли о своём ребёнке и не принимал всерьёз это невинное создание, и сердце ее ожесточилось против этого человека. Но что же ей предпринять? Несчастная не знала, к кому обратиться. Она согрешила, это правда, но в глубине души, мы уже говорили об этом, она была целомудренной и чистой. Она смутно почувствовала, что близка к отчаянию и может соскользнуть в пропасть. Необходимо было мужество: она вооружилась им и обрела силы. Ей пришла в голову мысль вернуться в свой родной город, в Монрейль-Приморский. Быть может, там найдётся кто-нибудь из знакомых и ей дадут работу. Да, но придется скрывать свой грех. И у неё возникло неясное предчувствие новой разлуки, ещё более тяжкой, чем первая. Сердце её сжалось, но она не отступила от своего решения. Фантина, как мы увидим дальше, обладала суровым бесстрашием пред невзгодами. Она мужественно отказалась от нарядов, начала носить простые холщовые платья, а все свои шелка, все свои уборы, все ленты и кружева употребила на дочь – единственный оставшийся у неё повод для тщеславия, на сей раз святого. Она продала всё, что имела, и получила за это двести франков; после уплаты разных мелких долгов у неё осталось очень мало – около восьмидесяти франков. Ей было двадцать два года, когда в прекрасное весеннее утро она покинула Париж, унося на руках своё дитя. Всякий, кто встретил бы на дороге эти два существа, проникся бы жалостью. У этой женщины не было в мире никого, кроме этого ребёнка, а у этого ребёнка не было в мире никого, кроме этой женщины. Фантина сама кормила дочь; это надорвало ей грудь, и она немного покашливала.
Нам не придётся больше говорить о г-не Феликсе Толомьесе. Скажем только, что двадцать лет спустя, в царствование короля Луи-Филиппа, это был крупный провинциальный адвокат, влиятельный и богатый, благоразумный избиратель и весьма строгий присяжный; такой же любитель развлечений, как и прежде.
К концу дня Фантина, проделавшая для отдыха часть пути в так называемых «одноколках парижских окрестностей», которые брали от трёх до четырёх су за лье, очутилась в Монфермейле, на улице Хлебопёков.
Когда она проходила мимо харчевни Тенардье, две девочки, которые с восторгом раскачивались на своих чудовищных качелях, словно ослепили её, и она остановилась перед этим радостным видением.
Чары существуют. Эти две девочки очаровали эту мать.
В Гартфорде Гемптон-Корт с огромной зубчатой башней и садом, который отделен от леса прудом, принадлежит Томасу, лорду Конингсби.
Графу Роберту Линдсею, лорду и наследственному владельцу Уолхемского леса, принадлежит в Линкольншире замок Гримсторф с длинным фасадом, украшенным высокими башенками в виде частокола, с парками, прудами, фазаньими дворами, овчарнями, лужайками, рощами, площадками для игр, высокоствольными деревьями, узорными цветниками, разбитыми на квадраты и ромбы и похожими на большие ковры, с полянами для состязаний в верховой езде и с величественной круговой аллеей, служащей въездом в замок.
В Сессексе высокочтимому Форду, лорду Грею, виконту Глендейлу и графу Танкарвиллу, принадлежит большой квадратный замок с двумя симметрически расположенными по обеим сторонам парадного двора флигелями, над которыми высятся дозорные башни.
Дворец Ньюхем Пэдокс, в Уорикшире, со стеклянным четырехскатным щипцом и с двумя четырехугольными рыбными садками в парке, составляет собственность графа Денби, который в Германии носит еще титул графа Рейнфельден.
Замок Уайтхем в графстве Берк с французским парком, в котором сооружены четыре грота из тесаного камня, с его высокой зубчатой башней, подпираемой двумя крепостного типа контрфорсами, принадлежит лорду Монтегю, графу Эбингдону, который является также собственником баронского замка Райкот, над въездными воротами которого красуется девиз: Virtus ariete fortior.
Уильям Кавендиш, герцог Девонширский, владеет шестью замками, и в том числе двухэтажным Четсуортом, отлично выдержанным в греческом стиле; кроме того, его светлости принадлежит в Лондоне дворец с фигурой льва, обращенной спиною к королевскому дворцу.
Виконт Кинелмики, ирландский граф Корк, владеет в Пикадилли дворцом Барлингтон-Хауз, с обширными садами, простирающимися за пределы Лондона. Ему также принадлежит дворец Чизуик, состоящий из девяти великолепных зданий, и Ландсборо, где рядом со старым дворцом выстроен новый.
Герцог Бофорт — собственник Челси, состоящего из двух дворцов в готическом стиле и одного во флорентийском; ему же принадлежит в Глостере дворец Бедмингтон, от которого лучами расходятся во все стороны прекрасные широкие аллеи. Высокородный и могущественный принц Генри, герцог Бофорт, носит также титул маркиза и графа Уостера, барона Раглана, барона Пауэра и барона Герберт-Чипстоу.
Джон Холле, герцог Ньюкасл и маркиз Клер, владеет замком Болсовер, четырехугольная дозорная башня которого производит величественное впечатление, а также замком Хоутон в Ноттингеме, где есть бассейн с круглой пирамидой в центре, наподобие вавилонской башни.
Лорд Вильям Кревен, барон Кревен-Хемпстед, имеет в Уорикшире свою резиденцию — Комб-Эбей, с самым красивым фонтаном в Англии, а в Беркшире два баронских замка: Хемпстед-Маршал с фасадом, украшенным пятью стеклянными балконами в готическом стиле, и Эсдоун-Парк, выстроенный в лесу на скрещении двух дорог.
Лорд Линней Кленчарли, барон Кленчарли-Генкервилл, маркиз Корлеоне Сицилийский, владеет замком Кленчарли, выстроенным в 914 году Эдуардом Старым для защиты от датчан; ему же принадлежат дворцы: Генкервилл-Хауз в Лондоне и Корлеоне-Лодж в Виндзоре, а также восемь кастелянств: в Брукстоне на Тренте, с правом разработки алебастровых копей, затем Гемдрайт, Хомбл, Морикемб, Тренуордрайт, Хелл-Кертерс с замечательным источником, Пиллинмор с торфяными болотами, Рикелвер близ старинного города Уайнкаунтон на горе Мойл-Энли; затем девятнадцать небольших городков и деревень с правом феодального суда над населением, а также вся округа Пенснет-Чейз, что в совокупности приносит его милости сорок тысяч фунтов стерлингов годового дохода.
Мамаша Тенардье была рыжая, плотная и неуклюжая женщина, тип «солдата в юбке» во всей его непривлекательности. И странная вещь – на лице её лежало выражение томности, которым она была обязана чтению романов. Это была мужеподобная жеманница. Старинные романы, зачитанные до дыр не лишёнными воображения трактирщицами, иной раз оказывают именно такое действие. Она была ещё молода; пожалуй, не старше тридцати лет. Возможно, если бы эта сидевшая на крыльце женщина стояла, то её высокий рост и широкие плечи, под стать великанше из ярмарочного балагана, с самого начала испугали бы путницу, поколебали бы её доверие, и тогда не случилось бы того, о чём нам предстоит рассказать. Сидел человек или стоял – вот от чего иногда может зависеть судьба другого человека.
Она работница; муж её умер; с работой в Париже стало туго, и вот она идёт искать её в другом месте, на родине. Из Парижа она вышла только сегодня утром, но она несла на руках ребёнка, поэтому она устала и села в проезжавший мимо вилемонбльский дилижанс; из Вилемонбля до Монфермейля она опять брела пешком; правда, девочка шла иногда ножками, но очень мало – она ведь ещё такая крошка. Пришлось снова взять её на руки, и её сокровище уснуло.
Тут она поцеловала свою дочку таким страстным поцелуем, что разбудила её. Девочка открыла глаза, большие голубые глаза, такие же, как у матери, и стала смотреть… На что? Да ни на что и на все, с тем серьезным, а порой и строгим выражением, которое составляет у маленьких детей тайну их сияющей невинности, столь отличной от сумерек наших добродетелей. Можно подумать, что они чувствуют себя ангелами, а в нас видят всего лишь людей. Потом девочка рассмеялась и, несмотря на то что мать удерживала её, соскользнула на землю с неукротимой энергией маленького существа, которому захотелось побегать. Вдруг она заметила двух девочек на качелях, круто остановилась и высунула язык в знак восхищения.
На всех стенах гернзейских домов расклеено изображение огромного человека с колоколом в руке, рекламирующего какой-то товар. На Гернзее, пожалуй, больше афиш, чем во всей Франции.
Больница помещалась в тесном, низеньком двухэтажном доме, при котором был небольшой садик.
Или же последуйте английскому образцу. В Англии, стране торговой, захваченного на побережье близ Дувра контрабандиста вешают для примера и для примера же оставляют на виселице; но, дабы труп не пострадал от перемен погоды, его обертывают в холст, просмоленный для прочности. Вот это коммерческая сметка! В какой другой стране придумают смолить повешенных?
Однако тут все-таки есть подобие логики. Это наиболее гуманное решение теории устрашающего примера.
Но вы-то, неужели вы всерьез думаете о примере, тайком перерезая горло какому-нибудь горемыке в самом безлюдном закоулке внешних бульваров? Пускай уж на Гревской площади, среди белого дня; но у заставы Сен-Жак! И в восемь часов утра! Кто там проходит? Кто там бывает? Кому известно, что вы собрались убивать там человека? И для кого это может быть примером? Очевидно, для деревьев на бульваре.
Неужели вы сами не замечаете, что совершаете публичные казни крадучись, прячась ото всех? Неужели вы не сознаете, что вам страшно и стыдно творить такое дело? Что ваш лепет Discite justitiam moniti [8] смешно слушать, что в сущности вы смущены, растеряны, сбиты с толку, не убеждены в своей правоте, ‘заражены общим сомнением, рубите головы по привычке и сами не понимаете, зачем это делаете? Неужели вы не чувствуете в глубине души, что вами утрачена общественная и нравственная оценка той кровавой миссии, которую предшественники ваши, судьи былых времен, осуществляли с невозмутимо спокойной совестью? Неужели вы по ночам не чаще их ворочаетесь в постели? Те, что раньше вас выносили смертный приговор, были уверены в правоте, справедливости и благодетельности этого приговора. Жувенель дез Юрсен почитал себя судьей; Эли де Торет почитал себя судьей; Лобардемон, Ла Рейни, Лафемас, и те почитали себя судьями; а у вас, в тайниках души, нет уверенности, что вы не убийцы!
Вы сменили Гревскую площадь на заставу Сен-Жак, толпу – на уединение, ясный день – на предрассветную мглу. Вы делаете свое дело, и руки у вас дрожат. Вы прячетесь – посмейте это отрицать!
Итак, все доводы в пользу смертной казни уничтожены, все умствования прокуроров сведены к нулю. Весь сор обвинительных речей обращен в пепел и выметен вон. В свете логики мгновенно рассеиваются все ложные заключения. Так пусть же королевские прислужники не смеют больше требовать от нас, как от присяжных, от нас, как от людей, вынесения смертных приговоров, медоточивыми голосами заклиная нас во имя безопасности общества, во имя торжества правосудия и ради устрашающего примера. Все это красоты риторики – мыльные пузыри и больше ничего! Достаточно проткнуть их булавкой, и они лопнут в один миг. Под всем этим слащавым красноречием кроется черствость, варварская жестокость, желание выслужиться, необходимость отработать свое жалование. Замолчите, царедворцы! Под бархатной лапкой судьи чувствуются когти палача.
Через три дня после приезда епископ посетил больницу, а затем попросил смотрителя пожаловать к нему.
Мириэль не имел состояния, его семья была разорена во время революции. Сестра его пользовалась пожизненной рентой в пятьсот франков, которых при их скромной жизни в церковном доме хватало на ее личные расходы. Как епископ, Мириэль получал от государства содержание в пятнадцать тысяч ливров. Перебравшись в больницу, он в тот же день, раз и навсегда, распределил эту сумму следующим образом. Приводим смету, написанную им собственноручно:
Смета распределения моих домашних расходов
На малую семинарию — тысяча пятьсот ливров
Миссионерской конгрегации — сто ливров
На лазаристов в Мондидье — сто ливров
Семинарии иностранных духовных миссий в Париже — двести ливров
Конгрегации св. Духа — сто пятьдесят ливров
Впрочем, не исключено, что в частной жизни этот прислужник короля – честнейший человек, хороший отец, хороший сын, хороший муж, хороший друг, как гласят все надписи на нагробных памятниках кладбища Пер-Лашез.
Будем надеяться, что недалек тот день, когда закон упразднит эту гнусную должность. Самый воздух современной цивилизации рано или поздно должен уничтожить смертную казнь.
Временами невольно думается, что защитники смертной казни не отдают себе ясного отчета в том, что это такое. Да сравните вы хоть раз любое преступление с тем возмутительным правом, которое общество самовластно присвоило себе, с правом отнимать то, чего оно не давало, с этой карой, которая сама по себе является самым непоправимым из всех непоправимых зол!
Духовным заведениям Святой Земли — сто ливров
Обществам призрения сирот — сто ливров
Сверх того, тем же обществам в Арле — пятьдесят ливров
Благотворительному обществу по улучшению содержания тюрем — четыреста ливров
Благотворительному обществу вспомоществования заключенным и их освобождения — пятьсот ливров
На выкуп из долговой тюрьмы отцов семейств — тысяча ливров
На прибавку к жалованью нуждающимся школьным учителям епархии — две тысячи ливров
На запасные хлебные магазины в департаменте Верхних Альп — сто ливров
Женской конгрегации в городах Динь, Манок и Систерон на бесплатное обучение девочек из бедных семей — тысяча пятьсот ливров
И эта реклама дает совершенно неожиданные результаты, приучая местных жителей к чтению, делая их более культурными. Вам может выпасть возможность заговорить в пути с безукоризненно одетым прохожим: на нем черный сюртук, застегнутый на все пуговицы, с белоснежным воротничком. Разговорившись, он задаст вам вопрос о Джоне Броуне или о Гарибальди. Не принимайте его за духовное лицо: вы ошибетесь. Это простой пастух. Один из современных писателей, приехав на Джерсей, зашел в бакалейную лавку. Дверь в гостиную, прилегающая к магазину, была открыта, и он заметил там в книжном шкафу, на котором стоял бюст Гомера, в числе книг полное собрание своих сочинений.
Мало-помалу водворилась тишина. Слышался лишь тот еле уловимый гул, который всегда стоит над молчащей толпой.
– Господа горожане и госпожи горожанки! – сказал вошедший. – Нам предстоит высокая честь декламировать и представлять в присутствии его высокопреосвященства кардинала превосходную моралитэ под названием «Праведный суд Пречистой девы Марии». Я буду изображать Юпитера. Его преосвященство сопровождает в настоящую минуту почетное посольство герцога Австрийского, которое несколько замешкалось, выслушивая у ворот Боде приветственную речь ректора Университета. Как только его святейшество прибудет, мы сейчас же начнем.
Нет сомнения, что только вмешательство самого Юпитера помогло спасти от смерти четырех несчастных приставов. Если бы нам выпало счастье самим выдумать эту вполне достоверную историю, а значат, и быть ответственными за ее содержание перед судом преподобной нашей матери-критики, то во всяком случае против нас нельзя было бы выдвинуть классического правила: Nec Deus intersit. Надо сказать, что одеяние господина Юпитера было очень красиво и также немало способствовало успокоению толпы, привлекая к себе ее внимание. Он был одет в кольчугу, обтянутую черным бархатом с золотой вышивкой; голову его прикрывала двухконечная шляпа с пуговицами позолоченного серебра; и не будь его лицо частью нарумянено, частью покрыто густой бородой, не держи он в руках усыпанной мишурой и обмотанной канителью трубки позолоченного картона, в которой искушенный глаз легко мог признать молнию, не будь его ноги обтянуты в трико телесного цвета и на греческий манер обвиты лентами, – этот Юпитер по своей суровой осанке мог бы легко выдержать сравнение с любым бретонским стрелком из отряда герцога Беррийского.
— Здесь можно разместить не менее двадцати кроватей, — сказал он как бы про себя. — Послушайте, господин смотритель, вот что я хочу сказать, — продолжал он громче. — Тут, по-видимому, какая-то ошибка. Вас двадцать шесть человек, и вы ютитесь в пяти или шести маленьких комнатках. Нас же только трое, а места у нас хватит на шестьдесят человек. Повторяю, тут явная ошибка. Вы заняли мое жилище, а я ваше. Верните мне мой дом. Здесь же хозяева — вы.
На следующий день все двадцать шесть больных бедняков были переведены в епископский дворец, а епископ занял больничный домик.
Либо у человека, которого вы караете, нет семьи, нет родных, нет никого близкого на свете. Значит, он не получил ни воспитания, ни образования, никто не позаботился направить на верный путь его ум и сердце. По какому же праву вы убиваете в таком случае этого злосчастного сироту? Вы наказываете его за то, что он с детства прозябал без опоры и поддержки. Вы вменяете ему в вину одиночество, в котором сами же оставили его. Его несчастье вы возводите в преступление! Никто не научил его оценивать свои поступки. Он ничего не знает. Так вините же его судьбу, а не его самого. Не карайте невинного!
Если же у этого человека есть семья, неужели вы думаете, что, нанося ему смертельный удар, вы не задеваете больше никого? Что его отец, мать, дети не пострадают от этого? Нет! Убивая его, вы обезглавливаете целую семью. А значит, и в этом случае вы караете невинных.
Однако, пока он держал свою торжественную речь, всеобщее удовольствие и восхищение, возбужденные его костюмом, постепенно рассеивались, а когда он пришел к злополучному заключению: «Как только его святейшество прибудет, мы сейчас же начнем», – его голос затерялся в буре гиканья и свиста.
Раз можно слушать и читать все что угодно, значит, с другой стороны, можно что угодно говорить и писать. Отсюда полная свобода слова и печати. Каждому разрешено быть издателем, апостолом, жрецом. Можете быть даже Папой: для этого вы должны лишь изобрести новую религию. Придумайте новую форму божества и становитесь его пророком. Это никого не удивит. Если понадобится, полицейские вам помогут, но мешать не станут ни в коем случае. Невиданное зрелище: полная свобода! Судебные процессы свободно обсуждаются: можно поучать проповедника и судить судью. Газеты пишут: «Вчера суд вынес неправильный приговор».
Эта свобода терпит только одно ограничение. О нем мы уже говорили. В Англии царит тиран. Имя ему – воскресенье. Английский народ создал поговорку: «Время – деньги». И несмотря на это, тиран-воскресенье сжимает рабочую неделю до шести дней, другими словами – отнимает у англичан седьмую часть их капитала. Всякое сопротивление бесполезно. Воскресенье царит над нравами, оно деспотичнее всех законов. Воскресенье – английский король, а роль принца Уэльского играет при нем сплин. Скука имеет свои права, она в этот день закрывает двери мастерских, лабораторий, библиотек, музеев, театров, чуть ли не садов и парков. Нужно, однако, оговориться: Гернзей больше находится во власти английского воскресенья, чем Джерсей. Если в Гернзее бедная трактирщица нальет в воскресный день прохожему кружку пива, она подвергается за это пятнадцати суткам тюремного заключения. Один сапожник, недавно приехавший на остров, хотел потрудиться в воскресенье с целью заработать несколько лишних грошей для жены и детей. Он вынужден был закрыть ставни, чтобы, заглушив стук молотка, избежать штрафа. Художник, только что приехавший из Парижа, остановился, желая изобразить дерево. Полисмен немедленно подошел к нему, предложил прекратить «это безобразие» и согласился отпустить его только из милости. Парикмахер, побривший в воскресенье прохожего, заплатил три фунта стерлингов штрафа. А как же иначе, ведь Бог-то в этот день отдыхал!
Но все же это счастливый народ: он свободен шесть дней в неделю. Если здесь воскресенье является синонимом рабства, то мы знаем народы, у которых неделя состоит из семи воскресных дней.
Рано или поздно и это последнее ограничение исчезнет. Наступает закат предрассудков так же, как и монархии. Такой час близится.
Цивилизация на Нормандском архипелаге вступила в свои права и теперь уже не остановится. Население сохранило первобытные черты, но это не мешает ему воспринимать новые веяния. В XVII веке до него донеслось эхо английской революции, в XIX – отголосок революции французской. Два раза над островами пронеслось дыхание независимости.
А впрочем, всякие острова проникнуты духом свободы. Близость моря и ветра делают свое дело.
– Немедленно начинайте мистерию! Мистерию немедленно! – кричала толпа. И среди всех голосов отчетливо выделялся голос Жоаннеса де Молендино, прорезавший общий гул, подобно дудке на карнавале в Ниме.
Этот незнакомец стоял по ту сторону балюстрады, в пространстве, остававшемся свободным вокруг мраморного стола, и до сей поры не был никем примечен благодаря тому, что его долговязая и тощая особа не могла попасть ни в чье поле зрения, будучи заслонена массивным каменным столбом, к которому он прислонялся. Это был высокий, худой, бледный, белокурый и еще молодой человек, хотя щеки и лоб его уже бороздили морщины; его черный саржевый камзол потерся и залоснился от времени. Сверкая глазами и улыбаясь, он приблизился к мраморному столу и сделал знак рукой несчастному страдальцу. Но тот до того растерялся, что ничего не замечал.
«Гляди в оба на десять!» – такова излюбленная поговорка островитян. Она означает, что если у вас в услужении находится работник или работница, вы ни на минуту не должны спускать глаз с их десяти пальцев. Это совет опытного хозяина – извечное недоверие к извечной лени. Дидро где-то рассказывает, что когда ему в Голландии потребовалось вставить разбитое оконное стекло, к нему для этой цели явилось пятеро рабочих: один нес новое стекло, второй – замазку, третий – ведро с водой, четвертый – лопатку и пятый – губку. Впятером они вставили стекло за два дня.
Эти острова, когда-то столь суровые, теперь укротили свой нрав. Прежде они были неприступны, ныне служат убежищем. Места гибели превратились в места спасения. Сюда стремятся те, кому удается спастись от бури. Сюда приходят все, перенесшие шквал: морской ураган или ураган революции. Моряк и изгнанник, побывавшие в пучине, отогреваются рядом под лучами гостеприимного солнца. Когда-то на каменистом берегу Гернзея сидел молодой Шатобриан, нищий, одинокий, лишенный родины. Какая-то добрая женщина обратилась к нему: «Не нужно ли вам чего-нибудь, мой друг?» Какое счастье для француза, изгнанного из Франции, услышать здесь родной язык, провинциальное произношение, возгласы наших портов, припевы наших улиц и полей!
Для человека, только что потерпевшего кораблекрушение и впервые бродящего по этим неизвестным местам, одиночество порой бывает невыносимым. Кажется, весь воздух наполнен отчаянием. Но внезапно он чувствует какую-то ласку, чье-то нежное прикосновение. Что это такое? Звук, слово, вздох? Нет. Однако этого достаточно.
Лет десять-двенадцать назад один француз, незадолго до того попавший на Гернзей, бродил по скалам западного берега, одинокий, печальный, скорбно вспоминая покинутую родину. В Париже прогуливаются безо всякой цели, на Гернзее бродят. Остров показался ему неприветливым. Кругом все утопало в тумане, волны ударялись о берег, море обрушивало на прибрежные утесы пенистые валы, небо было черным и мрачным. Это случилось весной; но весна на море чаще приносит ураганы, чем нежный ветерок. Бывает, в майские дни злые порывы ветра доносят клочки морской пены до верхушки сигнальной мачты на крыше замка Корнэ. Французу чудилось, что он попал в Англию; он не знал ни слова по-английски; изорванный ветром британский флаг развевался на куполе полуразрушенной башни, стоявшей на краю пустынного мыса; вдали виднелись две-три хижины; кругом был один лишь песок да колючий терновник; на берегу торчали старые батареи с широкими амбразурами. Камни, обтесанные человеческой рукой, казались такими же мрачными, как утесы, отшлифованные морем. Француз чувствовал, что в душе его растет печаль, тоска по родине. Он осмотрелся, начал прислушиваться: нигде ни одного светлого проблеска; в небе – тяжелые тучи, над морем – хищные птицы; весь горизонт точно затянут свинцом; сверху словно спускается непроницаемая завеса: призрак сплина в саване бурь; ничто не сулит надежды, ничто не напоминает о родине. Думы изгнанника становились все более мрачными.
Согласно нормандскому обычаю, если девушка забеременеет, она должна объявить публично, кто является отцом ребенка. Иногда это бывает не так легко, и ей приходится выбирать, на ком остановиться.
Жители островов говорят на исковерканном французском языке, но это не их вина. Как было сказано выше, лет пятнадцать назад на Джерсей переселилось несколько французов (отметим, кстати, что местные не могли понять, почему эти люди покинули свою родину, их называли «с жиру взбесившимися»). К одному из таких эмигрантов явился с визитом вместе со своей женой учитель французского языка, давно живущий на острове. Он был эльзасец. В разговоре мужчина принялся возмущаться по поводу того французского наречия, на котором говорят нормандцы. Когда жена обратилась к нему с каким-то замечанием, он попросил ее не устраивать ему здесь сцен. И все это произносилось на самом невозможном исковерканном жаргоне. Чего уж тут требовать от коренных жителей острова!
Раздался оглушительный взрыв рукоплесканий, и даже после того, как Юпитер ушел за занавес, зала все еще дрожала от приветственных криков.
Со временем очертания островов изменяются. Остров – это постройка океана. Материя вечна, но не ее внешняя форма. Все на земле подвержено разрушению, даже гранит, даже сверхчеловеческие гиганты. Все меняет свой образ, и безобразное тоже. Сооружения моря разрушаются так же, как и всякие иные.
Море воздвигает их и само же ниспровергает.
Человек помогает морю не в созидании, а в разрушении.
Из всех зубцов колеса времени самый разрушительный – кирка человека. Человек – грызун. Он должен изменять все, что его окружает, к лучшему или к худшему, но изменять. Его ничто не остановит. Сперва он застывает перед преградой, а потом преодолевает ее. Нельзя установить, где находится грань невозможного.
Тем временем незнакомец, столь магически превративший «бурю в штиль», как говорит наш милый старик Корнель, скромно отступил в полумрак своего каменного столба, и, несомненно, по-прежнему остался бы там невидим, недвижим и безмолвен, не окликни его две молодые женщины, сидевшие в первом ряду и обратившие внимание на его беседу с Мишелем Жиборном Юпитером.
– Тес, милая Лиенарда, – сказала ее соседка, хорошенькая, цветущая, по-праздничному расфранченная девушка, – он не духовное лицо, а светское, к нему следует обращаться не «мэтр», а «мессир».
Слепой, нелепый закон, при всех обстоятельствах карающий невинных!
Изолируйте преступника, у которого есть семья. Сидя в тюрьме, он будет работать на нее. Из могилы он ведь ничем уже не в силах ей помочь. Как можете вы без содрогания подумать о том, что станется с малолетними детьми, мальчиками и девочками, которых вы лишаете отца, иначе говоря, насущного хлеба? Или вы рассчитываете, что через пятнадцать лет мальчики созреют для каторги, а девочки – для шантана? Невинные страдальцы! Когда в колониях казнят раба, владельцу его выплачивают тысячу франков в возмещение убытков. Так, значит, хозяина вы считаете нужным компенсировать, а семью нет? А разве здесь вы не отнимаете человека у тех, кому он принадлежит по праву? По праву куда более незыблемому, чем раб – своему господину, принадлежит он отцу, является достоянием жены, собственностью детей.
За все время своего пребывания в Дине епископ Мириэль ничего не изменил в этой записи. Как видим, он называл ее сметой распределения своих домашних расходов.
Необходимо, однако, заметить, что в настоящее время на каждом острове есть коллеж и несколько школ, преподают в которых прекрасные учителя, среди них и французы, и коренные жители архипелага.
Что же касается местного наречия, над которым издевался учитель-эльзасец, то это настоящий язык, имеющий все права на существование. Наречие это очень богато и оригинально, хотя в основе его лежит французский.
Излюбленный цветок островов – лилия. Англия охотно перенимает то, что во Франции выходит из моды. Почти возле каждого домика можно полюбоваться изгородью из лилий.
Сто семьдесят два пэра, облеченных властью в царствование Иакова II, получают в совокупности миллион двести семьдесят две тысячи фунтов стерлингов годового дохода, что составляет одиннадцатую часть доходов Англии».
Сбоку, против последнего имени, лорда Линнея Кленчарли, рукою Урсуса была сделана пометка:
«Мятежник; в изгнании; имущество, земли и поместья под секвестром. И поделом».
Урсус восхищался Гомо. Мы восхищаемся тем, что нам близко. Это — закон.
Внутренним состоянием Урсуса была постоянная глухая ярость; его внешним состоянием была ворчливость. Урсус принадлежал к числу тех, кто недоволен мирозданием. В системе природы он выполнял роль оппозиции. Он видел мир с его дурной стороны. Никто и ничто на свете не удостаивалось его одобрения. Для него сладость меда не оправдывала укуса пчелы; распустившаяся на солнце роза не оправдывала желтой лихорадки или рвоты желчью, вызванных тем же солнцем. Возможно, что наедине с самим собой Урсус резко осуждал господа. Он говорил: «Очевидно, дьявола надо держать на привязи, и вина бога, что он спустил его с цепи». Он одобрял только владетельных особ, но выказывал это одобрение довольно своеобразно. Однажды, когда Иаков II принес в дар богоматери ирландской католической часовни тяжелую золотую лампаду, Урсус, как раз проходивший мимо этой часовни с Гомо, который, впрочем, относился к таким событиям более равнодушно, стал во всеуслышание выражать свой восторг. «Несомненно, — воскликнул он, — богородица гораздо больше нуждается в золотой лампаде, чем вот эта босоногая детвора — в башмаках!»
Такие доказательства «благонамеренности» Урсуса и его очевидное уважение к властям предержащим, вероятно, немало содействовали тому, что власти довольно терпимо относились к его кочевому образу жизни и необычайному союзу с волком. Иногда вечерком он по дружеской слабости разрешал Гомо немного поразмяться и побродить на свободе вокруг возка. Волк был бы неспособен злоупотребить доверием — и в «обществе», то есть на людях, вел себя смирнее пуделя. Однако попадись он в дурную минуту на глаза полицейским, не миновать бы неприятностей; вот почему Урсус старался как можно чаще держать ни в чем не повинного волка на цепи.
С точки зрения политической его надпись насчет золота, ставшая совсем неразборчивой, да к тому же малопонятная по существу, представлялась простой мазней на фасаде балагана и не навлекала на Урсуса никаких подозрений. Даже после Иакова II и в «досточтимое» царствование Вильгельма и Марии возок Урсуса спокойно разъезжал по глухим городкам английских графств. Урсус исколесил всю Великобританию, продавая свои чудодейственные зелья и снадобья и проделывая с помощью волка шарлатанские фокусы странствующего лекаря; он легко ускользал от сетей полиции, раскинутых в ту пору по всей Англии для очистки страны от бродячих шаек и главным, образом для задержания «компрачикосов».
В сущности это было справедливо. Урсус не принадлежал ни к какой бродячей шайке. Урсус жил вдвоем с Урсусом, и только волк, осторожно просовывая между ними свою морду, нарушал эту беседу с самим собой. Пределом мечтаний Урсуса было родиться караибом. Но так как это было вне его власти, он стал отшельником. Отшельничество — это та слабо выраженная форма дикарства, которую соглашается терпеть цивилизованное общество. Чем дольше мы скитаемся по свету, тем более мы одиноки. Этим объяснялись постоянные странствования Урсуса. Долгое пребывание в одном каком-нибудь месте казалось ему переходом от свободного состояния к неволе. Вся его жизнь прошла в скитаниях. При виде города в нем возрастала тяга к чаще, к лесным дебрям, к пещерам в скалах. В лесу он был у себя дома. Но глухой гул толпы на площадях не смущал его, так как напоминал ему шум лесных деревьев. В известной мере толпа удовлетворяет склонности к отшельничеству. Если что и не нравилось Урсусу в его повозке, то только дверь и окно, придававшие ей сходство с настоящим домом. Он достиг бы своего идеала, если бы мог поставить на колеса пещеру и путешествовать в ней.
Мы уже говорили, что Урсус не улыбался; он только смеялся — временами даже часто; но это был горький смех. В улыбке всегда есть некие начала примирения, тогда как смех часто выражает собою отказ примириться.
Главной особенностью Урсуса была ненависть к роду человеческому. В этой ненависти он был неумолим. Он пришел к твердому убеждению, что человеческая жизнь отвратительна; он заметил, что существует своего рода иерархия бедствий: над королями, угнетающими народ, есть война, над войною — чума, над чумою — голод, а над всеми бедствиями — глупость людская; удостоверившись, что уже самый факт существования является в какой-то мере наказанием, и видя в смерти избавление, он тем не менее лечил больных, которых к нему приводили. У него были укрепляющие лекарства и снадобья для продления жизни стариков. Он ставил на ноги калек и потом язвительно говорил им: «Ну вот, ты снова на ногах. Можешь теперь вволю мыкаться в этой юдоли слез». Увидев нищего, умирающего от голода, он отдавал ему все деньги, какие у него были, и сердито ворчал: «Живи, несчастный! Ешь! Старайся протянуть подольше! Уж только не я сокращу сроки твоей каторги». Затем, потирая руки, он приговаривал: «Я делаю людям все зло, какое только в моих силах».
Через окошечко в задней стене балагана прохожие имели возможность прочитать на потолке его надпись углем крупными) буквами: «Урсус-философ».
На архипелаге весьма щепетильно относятся к неравным бракам. На одном из островов, кажется, Ориньи, сын крупного виноторговца женился на дочери простого шапочника. Такой поступок вызвал всеобщее возмущение, все порицали бедного юношу, а одна чопорная дама, услыхав об этом, воскликнула: «Бедные родители!»
На Ламаншских островах воздвигнуты две статуи. Одна из них находится на Гернзее. Это так называемый «Принц-супруг»; вторая стоит на Джерсее и называется «Позолоченный король». Такое название ей присвоили потому, что никто не знает, кого она должна изображать. Статуя стоит на главной площади столицы Джерсея – Сен-Гелье. Пусть эта фигура и анонимна, но она все же льстит самолюбию населения, словно олицетворение чьей-то славы. Статуи вырастают на земле редко, зато уж и достигают внушительных размеров.
На Джерсее имеется «Гора повешенных». Гернзею ее недостает. Шестьдесят лет назад здесь повесили человека, укравшего двенадцать су. В то же самое время в Англии повесили тринадцатилетнего ребенка за кражу пирожного, а во Франции отправили на гильотину невинного Лезюрка. Вот она какая, смертная казнь, во всей своей красе!
В настоящее время Джерсей оказался более передовым, чем Лондон: там уже не применяется виселица. Смертная казнь негласно отменена.
В тюрьме тщательно следят за тем, что читают заключенные. Им разрешена только Библия. В 1830 году одному французу, приговоренному к смерти, позволили в ожидании казни читать трагедии Вольтера. Теперь такое нарушение правил было бы недопустимым. Предпоследним повешенным на Гернзее был француз; Тапнер, надо надеяться, – последний.
До 1825 года гернзейский верховный судья получал триста ливров жалованья, как ему было назначено еще при Эдуарде III. Это составляло около пятидесяти франков. Теперь он получает триста фунтов стерлингов. Королевский суд в Джерсее называется «шумным собранием», женщина, выступающая на процессе, – «актрисой». На Гернзее до сих пор практикуется наказание кнутом; на Джерсее приговоренных сажают в железную клетку.
Население непочтительно относится к святым мощам, но с благоговением отправляется смотреть на старые сапоги Карла II, хранящиеся в замке Сент-Уэн.
Жителей до сих пор облагают податным сбором, взимаемым специальными сборщиками. Прежде такую подать следовало платить окороками, теперь – курами. Автор этих строк обязан ежегодно вносить двух куриц в фонд английской королевы.
Налоги здесь исчисляются довольно странным образом: в расчет принимают общее состояние плательщика, существующее или предполагаемое. Поэтому крупные собственники избегают этих островов. Если бы Ротшильд поселился на Гернзее в маленькой дачке, купленной за двадцать тысяч франков, он должен был бы платить сто пятьдесят тысяч франков налога в год. Нужно, однако, отметить, что если бы он жил здесь только пять месяцев в году, то не платил бы ничего. Решающим является шестой месяц.
Климат островов – вечная весна. Бывают, разумеется, и зима, и лето, но без резких переходов – здесь нет ни сенегальской жары, ни сибирских холодов. Для чахоточных англичан острова – место излечения. Некоторые уголки Гернзея, как, например Сен-Мартен, – это настоящая Ницца. Нигде не встретишь более зеленых, нежных и свежих склонов.
На островах есть и свой высший свет. В этом кругу ведутся великосветские разговоры на французском языке, такие же приятные, как везде, если не считать своеобразного произношения.
Батистина приняла такое распределение средств с полнейшей покорностью. Для этой святой души епископ Диньский являлся одновременно и братом и пастырем; другом — по закону кровного родства и наставником — по закону церкви. Она любила его и благоговела перед ним, не мудрствуя лукаво. Когда он говорил, она слушала и не возражала, когда он действовал, она безоговорочно одобряла. Одна лишь служанка, Маглуар, тихонько ворчала. Как мы могли заметить, епископ оставил себе только тысячу ливров, что вместе с пенсией Батистины составляло полторы тысячи ливров в год. На эти-то полторы тысячи и жили две старушки и старик.
А когда в Динь приезжал какой-нибудь сельский священник, епископ ухитрялся еще благодаря строгой экономии Маглуар и умелому хозяйничанью Батистины угостить его хорошим обедом.
Здесь существует право старшинства, подати, деление на приходы, землевладельцы, конфискация имущества, право выкупа наследственного имения, судьи, сенешали, сотники и пр.
Кому в наши дни известно слово «компрачикосы»? Кому понятен его смысл?
Компрачикосы, или компрапекеньосы, представляли собой необычайное и гнусное сообщество бродяг, знаменитое в семнадцатом веке, забытое в восемнадцатом и совершенно неизвестное в наши дни. Компрачикосы, подобно «отраве для наследников», являются характерной подробностью старого общественного уклада. Это деталь древней картины нравственного уродства человечества. С точки зрения истории, сводящей воедино разрозненные события, компрачикосы представляются ответвлением гигантского явления, именуемого рабством. Легенда об Иосифе, проданном братьями, — одна из глав повести о компрачикосах. Они оставили память о себе в уголовных кодексах Испании и Англии. Разбираясь в темном хаосе английских законодательных актов, — кое-где наталкиваешься на следы этого чудовищного явления, как находишь в первобытных лесах отпечаток ноги дикаря.
«Компрачикос», так же как и «компрапекеньос», — составное испанское слово, означающее «скупщик детей».
Вы думаете, это настоящее средневековье? Нет, это настоящая свобода. Приезжайте, поживите, посмотрите. Отправляйтесь, куда хотите, делайте, что хотите, будьте, кем хотите. Никто не имеет права спрашивать у вас, кто вы такой. У вас есть бог? Поклоняйтесь ему. У вас есть флаг? Можете его вывесить. Где? На улице. Он у вас белый? Хорошо. Синий? Очень хорошо. Красный? Ну что ж, красный цвет – тоже цвет. Вам нравится громить правительство? Влезайте на тумбу и вещайте. Вы хотите собрать вокруг себя слушателей? Собирайте. Сколько? Сколько хотите. Какие на сей счет существуют ограничения? Никаких. Вы хотите устроить собрание? Устраивайте. Где? На любой площади. Вы желаете объявить поход против королевской власти? Это никого не касается. Вы хотите расклеивать афиши? Стены к вашим услугам. Думайте, говорите, пишите, издавайте, произносите речи – все это ваше личное дело.
Народ нуждается в забаве. Короли — тоже. Улице нужен паяц; дворцам нужен гаер. Одного зовут Тюрлюпен, другого — Трибуле.
Усилия, которые затрачивает человек в погоне за весельем, иногда заслуживают внимания философа.
Что должны представлять собою эти вступительные страницы?
Главу одной из самых страшных книг, книги, которую можно было бы озаглавить: «Эксплуатация несчастных счастливыми».
Ребенок, предназначенный служить игрушкой для взрослых, — такое явление не раз имело место в истории. (Оно имеет место и в наши дни.) В простодушно-жестокие эпохи оно вызывало к жизни особый промысел. Одной из таких эпох был семнадцатый век, называемый «великим». Это был век чисто византийских нравов; простодушие сочеталось в нем с развращенностью, а жестокость с чувствительностью — любопытная разновидность цивилизации! Он напоминает жеманничающего тигра. Это век мадам де Севинье, мило щебечущей о костре и колесовании. В этот век эксплуатация детей была явлением обычным: историки, льстившие семнадцатому столетию, скрыли эту язву, но им не удалось скрыть попытку Венсена де Поля залечить ее.
Чтобы сделать из человека хорошую игрушку, надо приняться за дело заблаговременно. Превратить ребенка в карлика можно, только пока он еще мал. Дети служили забавой. Но нормальный ребенок не очень забавен. Горбун куда потешнее.
— Вот и хорошо, — сказала она Батистине — Его преосвященство начал с других, но в конце концов пришлось ему подумать и о себе. Все свои благотворительные дела он уладил. А уж эти три тысячи пойдут на нас. Наконец-то!
В тот же вечер епископ написал и вручил сестре такого рода памятку:
Сумма на содержание экипажа и на разъезды
На мясной бульон для лазаретных — тысяча пятьсот ливров больных
На общество призрения сирот в Эксе — двести пятьдесят ливров
На общество призрения сирот в Драгиньяне — двести пятьдесят ливров
Что касается побочных епископских доходов с церковных оглашений, разрешений, крестин, проповедей, с освящения церквей или часовен, венчаний т.д., то епископ ревностно взимал деньги с богатых, но все до последнего гроша отдавал бедным.
В скором времени пожертвования начали стекаться к нему со всех сторон. Как имущие, так и неимущие — все стучались в двери Мариэля; одни приходили за милостыней, другие приносили ее. Не прошло и года, как епископ сделался казначеем всех благотворителей и кассиром всех нуждающихся. Значительные суммы проходили через его руки, но ничто не могло заставить его изменить свой образ жизни и позволить себе хотя бы малейшее излишество сверх необходимого.
Напротив. Так как всегда больше нужды внизу, чем братского милосердия наверху, то, можно сказать, все раздавалось еще до того, как получалось, — так исчезает вода в сухой земле. Сколько бы ни получал епископ, ему всегда не хватало. И он грабил самого себя.
По обычаю епископы проставляли на заголовках пастырских посланий и приказов все имена, данные им при крещении, и местные бедняки, руководимые любовью к своему епископу, из всех его имен бессознательно выбрали то, которое показалось им наиболее исполненным смысла. Они стали называть его не иначе, как «монсеньор Бьенвеню». Мы последуем их примеру и при случае будем называть его так же. Тем более что это прозвище нравилось и ему самому. «Я люблю это имя, — говаривал он — Бьенвеню служит поправкой к „монсеньору“.
Мы не притязаем на то, что портрет, нарисованный нами здесь, правдоподобен; скажем одно — он правдив.
Отсюда возникает настоящее искусство. Существовали подлинные мастера этого дела. Из нормального человека делали уродца. Человеческое лицо превращали в харю. Останавливали рост. Перекраивали ребенка наново. Искусственная фабрикация уродов производилась по известным правилам. Это была целая наука. Представьте себе ортопедию наизнанку. Нормальный человеческий взор заменялся косоглазием. Гармония черт вытеснялась уродством. Там, где бог достиг совершенства, восстанавливался черновой набросок творения. И в глазах знатоков именно этот набросок и был совершенством. Такие же опыты искажения естественного облика производились и над животными: изобрели, например, пегих лошадей. У Тюренна был пегий конь. А разве в наши дни не красят собак в голубой и зеленый цвет? Природа — это канва. Человек искони стремился прибавить к творению божьему кое-что от себя. Он переделывает его иногда к лучшему, иногда к худшему. Придворный шут был не чем иным, как попыткой вернуть человека к состоянию обезьяньи. Прогресс вспять. Изумительный образец движения назад. Одновременно бывали попытки превратить обезьяну в человека. Герцогиня Барбара Кливленд, графиня Саутгемптон, держала у себя в качестве пажа обезьяну сапажу. У Франсуазы Сеттон, баронессы Дадлей, жены мэра, занимавшего восьмое место на баронской скамье, чай подавал одетый в золотую парчу павиан, которого леди Дадлей называла «мой негр». Екатерина Сидлей, графиня Дорчестер, отправлялась на заседание парламента в карете с гербом, на запятках которой торчали, задрав морды кверху, три павиана в парадных ливреях. Одна из герцогинь Мединасели, при утреннем туалете которой довелось присутствовать кардиналу Полу, заставляла орангутанга надевать ей чулки. Обезьян возвышали до положения человека, зато людей низводили до положения скотов и зверей. Это своеобразное смешение человека с животным, столь приятное для знати, ярко проявлялось в традиционной паре: карлик и собака; карлик был неразлучен с огромной собакой. Собака была неизменным спутником карлика. Они ходили как бы на одной сворке. Это сочетание противоположностей запечатлено во множестве памятников домашнего быта, в частности, на портрете Джеффри Гудсона, карлика Генриеты Французской, дочери Генриха IV, жены Карла I.
Унижение человека ведет к лишению его человеческого облика. Бесправное положение завершалось уродованием. Некоторым операторам того времени превосходно удавалось вытравить с человеческого лица образ божий. Доктор Конкест, член Аменстритской коллегии, инспектировавший торговлю химическими товарами в Лондоне, написал на латинском языке книгу, посвященную этой хирургии наизнанку, изложив ее основные приемы. Если верить Юстусу Каррик-Фергюсу, основоположником этой хирургии является некий монах по имени Авен-Мор, что по-ирландски значит «Большая река».
В этом возрасте легко осваиваются друг с другом, и через минуту девочки Тенардье уже играли вместе с гостьей, роя ямки в земле и испытывая громадное наслаждение.
Эта гостья оказалась очень весёлой; весёлость малютки лучше всяких слов говорит о доброте матери; девочка взяла щепочку и, превратив её в лопату, энергично копала могилку, годную разве только для мухи. Дело могильщика становится весёлым, когда за него берется ребёнок.
Между тем три девочки сбились в кучку, позы их выражали сильное волнение и величайшее блаженство; произошло важное событие: из земли только что вылез толстый червяк – сколько страха и сколько счастья!
Их ясные личики соприкасались; все эти три головки, казалось, были окружены одним сияющим венцом.
– Как быстро сходится эта детвора! – вскричала мамаша Тенардье. – Поглядеть на них, так можно поклясться, что это три сестрички!
Пойманная мышка была очень тщедушна, но ведь даже и тощий мышонок радует сердце кошки.
Эти существа принадлежали к тому промежуточному классу, который состоит из людей невежественных, но преуспевших, и людей образованных, но опустившихся, – к классу, который, находясь между так называемым средним и так называемым низшим классом, соединяет в себе некоторые недостатки второго и почти все пороки первого, не обладая при этом ни благородными порывами рабочего, ни порядочностью буржуа.
Это были те карликовые натуры, которые легко вырастают в чудовища, если случайно их подогреет какое-нибудь зловещее пламя. В характере жены таилось животное начало, в характере мужа – прирождённая подлость. Оба они были в высшей степени одарены той омерзительной способностью к развитию, которая осуществляется лишь в сторону зла. Есть души, подобные ракам. Вместо того чтобы идти вперёд, они непрерывно пятятся к тьме и пользуются жизненным опытом лишь для усиления своего нравственного уродства, всё больше развращаясь и всё больше пропитываясь скверной. Именно такой душой и обладали супруги Тенардье.
Особенно неприятное впечатление на физиономиста производил сам Тенардье. Некоторые люди с первого взгляда внушают вам недоверие, ибо вы чувствуете, что они темны, так сказать, со всех сторон. Позади себя они оставляют тревогу, а тому, что впереди, несут угрозу. В них таится неизвестность. Невозможно поручиться ни за то, что они уже сделали, ни за то, что будут делать. Их сумрачный взгляд сразу их выдает. Стоит услышать одно слово, сказанное ими, или увидеть хотя бы одно их движение, как вы уже ощущаете тёмные провалы в их прошлом и тёмные тайны в их будущем.
Этот Тенардье, если верить его словам, был некогда солдатом – сержантом, как он говорил, – по-видимому, он участвовал в кампании 1815 года и, кажется, даже проявил некоторую отвагу. В своё время мы узнаем, кем именно он был. Вывеска на кабачке намекала на один из его военных подвигов. Он намалевал её сам, так как с грехом пополам умел делать всё, – и намалевал скверно.
Карлик немецкого властительного князя — уродец Перкео (кукла, изображающая его, — настоящее страшилище, — выскакивает из потайного ящика в одном из гейдельбергских погребков) — был замечательным образчиком этого искусства, чрезвычайно разностороннего в своем применении.
Оно создавало уродов, для которых закон существования был чудовищно прост: им разрешалось страдать и вменялось в обязанность служить предметом развлечения.
Его беседа была исполнена приветливости и веселья. Он умел приноровиться к понятиям двух старых женщин, чья жизнь протекала вблизи него; смеялся он от души, как школьник.
Фабрикация уродов производилась в большом масштабе и охватывала многие разновидности.
Уроды нужны были султану; уроды нужны были папе. Первому — чтобы охранять его жен; второму — чтобы возносить молитвы. Это был особый вид калек, неспособных к воспроизведению рода. Эти человекоподобные существа служили и сладострастию и религии. Гарем и Сикстинская капелла были потребителями одной и той же разновидности уродов: первый — свирепых, вторая — пленительных.
В те времена умели делать многое, чего не умеют делать теперь; люди обладали талантами, которых у нас уже нет, — недаром же благомыслящие умы кричат об упадке. Мы уже не умеем перекраивать живое человеческое тело: это объясняется тем, что искусство пытки нами почти утрачено. Раньше существовали виртуозы этого дела, теперь их уже нет. Искусство пытки упростили до такой степени, что вскоре оно, быть может, совсем исчезнет. Отрезая живым людям руки и ноги, вспарывая им животы, вырывая внутренности, проникали в живой организм человека; и это приводило к открытиям. От подобных успехов, которыми хирургия обязана была палачу, нам теперь приходится отказаться.
Операции эти не ограничивались в те давние времена изготовлением диковинных уродов для народных зрелищ, шутов, увеличивающих собою штат королевских придворных, и кастратов — для султанов и пап. Они были чрезвычайно разнообразны. Одним из высших достижении этого искусства было изготовление «петуха» для английского короля.
В Англии существовал обычай, согласно которому в королевском дворце держали человека, певшего по ночам петухом. Этот полуночник, не смыкавший глаз в то время, как все спали, бродил по дворцу и каждый час издавал петушиный крик, повторяя его столько раз, сколько требовалось, чтобы, заменить собою колокол. Человека, предназначенного для роли петуха, подвергали в детстве операции гортани, описанной в числе других доктором Конкестом. С тех пор как в царствование Карла II герцогиню Портсмутскую чуть не стошнило при виде слюнотечения, бывшего неизбежным результатом такой операции, к этому делу приставили человека с неизуродованным горлом, но самую должность упразднить не решились, дабы не ослабить блеска короны. Обычно на столь почетную должность назначали отставного офицера. При Иакове II ее занимал Вильям. Самсон Кок, получавший за свое пение девять фунтов два шиллинга шесть пенсов в год.
В Петербурге, менее ста лет тому назад, — об этом упоминает в своих мемуарах Екатерина II, — в тех случаях, когда царь или царица бывали недовольны каким-нибудь вельможей, последний должен был в наказание садиться на корточки в парадном вестибюле дворца и просиживать в этой позе иногда по нескольку дней, то мяукая, как кошка, то кудахтая, как наседка, и подбирая на полу брошенный ему корм.
Эти обычаи отошли в прошлое. Однако не настолько, как это принято думать. И в наши дни придворные квохчут в угоду властелину, лишь немного изменив интонацию. Любой из них подбирает свой корм если не из грязи, то с полу.
Обратив свою почтовую карету в милостыню для бедных, епископ отнюдь не прекратил своих разъездов. Между тем путешествовать по диньской епархии утомительно. Там мало равнин, много гор и почти нет дорог, о чем мы уже знаем из предыдущей главы; там тридцать два церковных прихода, сорок один викариат и двести восемьдесят пять приходских церквей. Объехать все это — нелегкое дело. Но епископ преодолевал трудности. Он отправлялся пешком, когда идти было недалеко, в одноколке — если предстояло ехать по равнине, и верхом — в горы. Старушки сопровождали его. В тех случаях, когда путешествие оказывалось им не под силу, он уезжал один.
Однажды он прибыл в старинную епископскую peзиденцию Сенез верхом на осле. Кошелек его был в ту пору почти совершенно пуст и не позволял ему какого-либо иного способа передвижения. Мэр города, встретивший его у подъезда епископского дворца, смотрел негодующим взглядом, как его преосвященство слезает с осла. Горожане вокруг пересмеивались.
— Господин мэр и вы, господа горожане! — сказал епископ. — Мне понятно ваше негодование. Вы находите, что со стороны такого скромного священника, как я, слишком большая дерзость ездить на животном, на котором восседал сам Иисус Христос. Уверяю вас, я приехал на осле по необходимости, а вовсе не из тщеславия.
— Посмотрите на жителей Бриансона. Они разрешили неимущим, вдовам и сиротам косить луга на три дня раньше, нежели остальным. Они даром отстраивают им дома, когда старые приходят в негодность. И бог благословил эту местность. За целое столетие там не было ни одного убийства.
— Посмотрите на жителей Амбрена Если отец семейства, у которого сыновья находятся в армии, а дочери служат в городе, заболеет во время жатвы и не может работать, то священник упоминает о нем в проповеди, и в воскресенье после обедни все поселяне-мужчины, женщины, дети — идут на поле этого бедняги, собирают его урожай и сносят солому и зерно в его амбар.
— Посмотрите на горцев Девольни, той дикой местности, где ни разу за пятьдесят лет не услышишь соловья. Так вот, когда там умирает глава семьи, сыновья уходят на заработки и все имущество оставляют сестрам, чтобы те могли найти себе мужей.
Мы уже уличили ваш закон в убийстве, а теперь уличаем его в грабеже.
Но и этого мало, А душа приговоренного? О ней вы думаете? Знаете вы, что творится в ней? Как же вы смеете так беспечно отправлять ее на тот свет? В прежние времена в народе бытовала какая-то вера. Носившиеся в воздухе религиозные веяния могли в роковую минуту смягчить самого закоснелого злодея. Приговоренный преступник в то же время был и кающийся грешник. Религия открывала перед ним потусторонний мир в тот миг, когда общество закрывало для него здешний; душой каждый ощущал бога. Эшафот был лишь гранью между землей и небом. А какие же упования можете вы связать с эшафотом теперь, когда в большинстве своем народ перестал веровать? Когда все религии обрастают плесенью, как старые корабли, что гниют в наших гаванях, а раньше, быть может, открывали новые земли? Когда малые дети насмехаются над богом? По какому праву швыряете вы в то неведомое, в котором сомневаетесь сами, темные души осужденных вами, души, ставшие тем, что они есть, по милости Вольтера и Пиго-Лебрена? Вы вверяете их тюремному священнику, спору нет, достойнейшему старцу; но верует ли он сам и может ли вселить веру? Что, если для него эта священная миссия превратилась в докучную повинность? Как можете вы считать духовным пастырем того старичка, который сидит на телеге бок о бок с палачом? Писатель, обладавший большим талантом и чуткой душой, сказал еще до нас: «Жестокое дело – оставить палача, отняв духовника».
Разумеется, все это доводы «сентиментального порядка», как презрительно выражаются некоторые умники, черпающие свои доводы только из головы, но, на наш взгляд, доводы чувства наиболее убедительны, и мы зачастую предпочитаем их доводам разума. Впрочем, между теми и другими существует неразрывная связь, и этого не следует забывать.
Трактат о преступлениях отпочковался от Духа законов. Монтескье породил Беккариа.
Разум за нас, чувство за нас, и опыт тоже за нас. В государствах, которые могут служить образцом и где смертная казнь отменена, количество уголовных преступлений идет на убыль с каждым годом. Задумайтесь над этим.
— Посмотрите на добрых крестьян Кейрасской долины. Их три тысячи душ. Господи боже! Да это настоящая маленькая республика! Там не знают ни судьи, ни судебного пристава. Мэр все делает сам. Он раскладывает налоги, облагая каждого по совести; бесплатно разбирает ссоры, безвозмездно производит раздел имущества между наследниками; он выносит приговоры, не требуя покрытия судебных издержек, и простые люди повинуются ему, как справедливому человеку.
— Знаете, как они поступают? — говорил он. — Маленькое селеньице в двенадцать или пятнадцать дворов не всегда может прокормить учителя, и вот они сообща, всей долиной, нанимают наставников, которые и учат детей, переходя из деревни в деревню и проводя неделю в одной, дней десять в другой. Эти учителя бывают на ярмарках, там я и видел их. Вы сразу можете узнать их по гусиным перьям, засунутым за шнурок шляпы. Те из них, которые обучают только грамоте, носят одно перо; те, которые обучают грамоте и счету, — два, а те, которые обучают грамоте, счету и латыни, — три. Эти последние — великие ученые. Ну не стыдно ли оставаться невеждами? Поступайте же, как кейрасцы.
Таковы были его речи, глубокомысленные и отечески — заботливые; если ему не хватало примеров, он придумывал притчи, прямо ведущие к цели, немногословные, но образные, — этой особенностью отличалось и красноречие Иисуса Христа, проникнутое убеждением, а потому убедительнее.
«Действовал ли обвиняемый в состоянии аффекта или из корыстных побуждений?» И если присяжные ответят, что «обвиняемый действовал в состоянии аффекта», ему не может быть вынесен смертный приговор. Такое решение по крайней мере избавило бы нас от некоторых вопиющих случаев казни. Ульбах и Дебакер были бы спасены. Не стали бы гильотинировать и Отелло.
Кстати, имейте в виду, что вопрос о смертной казни назревает с каждым днем. Недалеко то время, когда общество в целом решит его в том же смысле, что и мы.
Самым упрямым криминалистам следует призадуматься над тем, что за последнее столетие смертная казнь явно вырождается, она становится все мягче. Признак упадка. Признак слабости. Признак близкого конца. Исчезли пытки. Исчезло колесование. Исчезла виселица. Это звучит дико, но сама гильотина является своего рода прогрессом.
Господин Гильотен был филантроп. Да, жестокая, зубастая, прожорливая Фемида Фариначчи и Вуглана, Деланкра и Исаака Луазеля, Оппеда и Машо чахнет на глазах. Она тощает. Она того и гляди испустит дух.
Вот уже и Гревская площадь открещивается от нее. Гревская площадь жаждет реабилитироваться. Старая кровопивица отлично вела себя в июле. Она хочет начать новую жизнь, стать достойной своего благородного поведения. Три столетия кряду она проституировалась всеми видами эшафотов, а теперь вдруг к ней вернулось целомудрие. Она устыдилась своего прежнего ремесла и хочет, чтобы забыли ее позорную репутацию. Она изгоняет палача. Она отмывает свою мостовую.
– Фи! – сказал незнакомец. – В моралитэ? Не нужно смешивать разные жанры. Будь это шутливая пьеса, тогда сколько угодно!
– Жаль, – проговорила Жискета. – А в тот день мужчины и женщины вокруг фонтана Понсо разыгрывали дикарей, сражались между собой и принимали всякие позы, когда пели пасторали и мотеты.
– Что годится для папского посла, то не годится для принцессы, – сухо заметил незнакомец.
– А около них, – продолжала Лиенарда, – было устроено состязание на духовых инструментах, которые исполняли возвышенные мелодии.
– А чтоб гуляющие могли освежиться, – подхватила Жискета, – из трех отверстий фонтана били вино, молоко и сладкая настойка. Пил кто только хотел.
– А не доходя фонтана Понсо, близ церкви Пресвятой Троицы, – продолжала Лиенарда, – показывали пантомиму Страсти господни.
– Отлично помню! – воскликнула Жискета. – Господь бог на кресте, а справа и слева разбойники.
В настоящее время смертная казнь уже удалена из пределов Парижа. А, скажем смело, очутиться за пределами Парижа – значит очутиться за пределами цивилизации.
Все говорит в нашу пользу. По всем данным, и сама она что-то охает и кряхтит, эта гнусная машина, или, вернее, это чудище из дерева и камня, которое оказалось для Гильотена тем же, чем Галатея для Пигмалиона. С определенной точки зрения можно рассматривать описанные нами чудовищные казни как весьма благоприятный признак. Гильотина колеблется, неисправно выполняет свои обязанности. Весь старый механизм смертной казни трещит по швам.
Мы надеемся, что мерзкая машина уберется из Франции, и если богу будет угодно, уберется хромая, потому что мы постараемся нанести ей основательный удар.
Пусть ищет пристанища у каких-нибудь варваров, не в Турции, нет, турки приобщаются к цивилизации, и не у дикарей, те не пожелают ее пусть спустится еще ниже с лестницы цивилизации, пусть отправится в Испанию или в Россию.
Общественное здание прошлого держалось на трех опорах: священник, король, палач. Давно уже прозвучал голос: «Боги уходят!». Недавно другой голос провозгласил: «Короли уходят!». Пора, чтобы третий голос произнес: «Палач уходит!».
– А у парижской бойни были устроены подмостки, которые изображали дьепскую крепость!
– Помнишь, Жискета: едва папский посол проехал, как эту крепость взяли приступом и всем англичанам перерезали глотки?
– У ворот Шатле тоже были прекрасные актеры!
– И на мосту Менял, который к тому же был весь обтянут коврами!
– А как только посол проехал, то с моста выпустили в воздух более двух тысяч всевозможных птиц. Как это было красиво, Лиенарда.
– Сегодня будет еще лучше! – перебил их наконец нетерпеливо внимавший им собеседник.
– Вы ручаетесь, что это будет прекрасная мистерия? – спросила Жискета.
Так старый строй разрушится камень за камнем; так само провидение довершит гибель прошлого. В утешение тем, кто жалел об ушедших богах, можно было сказать: остается бог. Тем, кто жалеет о королях, можно сказать: остается отечество. Тем, кто пожалеет о палаче, сказать нечего.
Порядок не исчезнет вместе с палачом – этого вы не бойтесь.
Здание будущего общества не рухнет оттого, что не будет этой постыдной подпоры. Цивилизация не что иное, как ряд последовательных преобразований. И вам предстоит быть свидетелями преобразования уголовного кодекса, который проникнется Христовым законом и озарится его благостным светом. Преступление будет впредь рассматриваться как болезнь, и против этой болезни найдутся свои врачи, которые заменят ваших судей, найдутся больницы, которые заменят вашу каторгу. Свобода уподобится здоровью. Маслом и бальзамом будут врачевать раны, которые прижигали железом и огнем. То зло, на которое ополчались гневом, начнут лечить милосердием. Это будет просто и величаво. Вместо виселицы – крест. Вот и все.
– В самом деле, – приосанившись, ответил поэт. – То есть нас двое: Жеан Маршан, который напилил досок и сколотил театральные подмостки, и я, который написал пьесу. Меня зовут Пьер Гренгуар.
Едва ли сам автор «Сида» с большей гордостью произнес бы: «Пьер Корнель».
Читатели могли заметить, что с той минуты, как Юпитер скрылся за ковром, и до того мгновения, как автор новой моралитэ столь неожиданно разоблачил себя, вызвав простодушное восхищение Жискеты и Лиенарды, прошло немало времени. Любопытно, что вся эта возбужденная толпа теперь ожидала начала представления, благодушно положившись на слово комедианта. Вот новое доказательство той вечной истины, которая и доныне каждый день подтверждается в наших театрах: лучший способ заставить публику терпеливо ожидать начала представления – это уверить ее, что спектакль начнется незамедлительно.
Из глубины деревянного сооружения послышались звуки высоких и низких музыкальных инструментов, ковер откинулся. Из-за ковра появились четыре нарумяненные, пестро одетые фигуры. Вскарабкавшись по крутой театральной лестнице на верхнюю площадку, они выстроились перед зрителями в ряд и отвесили по низкому поклону; оркестр умолк. Мистерия началась.
Геологическое строение природы, в основе которого лежит ил великого потопа, а на вершине – вечные снега, является для человека такой же стеной, как всякая другая; он рассекает ее и шествует дальше. Он роет каналы на перешейках, проводит туннели через горные массивы, врезается в недра земли, срезает вершины и раздробляет мысы. Прежде он трудился во имя богов. Теперь – для себя самого. Он поумнел, и это называется прогрессом. Человек работает над усовершенствованием своего дома, и этот дом – земной шар.
Быть может, настанет день, когда человеку захочется сравнять Альпы с лицом земли. Земля же позволяет муравью копошиться.
Ребенок, ломая игрушку, надеется увидеть внутри нее душу. Кажется, что и человек ищет душу земного шара.
Воцарилось благоговейное молчание и, вознагражденные щедрыми рукоплесканиями за свои поклоны, четыре действующих лица начали декламировать пролог, от которого мы охотно избавляем читателя. К тому же, как нередко бывает и в наши дни, публику больше развлекали костюмы действующих лиц, чем исполняемые ими роли; и это было справедливо. Все четверо были одеты в наполовину желтые, наполовину белые костюмы; одежда первого была сшита из золотой и серебряной парчи, второго – из шелка, третьего – из шерсти, четвертого – из полотна. Первый в правой руке держал шпагу, второй – два золотых ключа, третий – весы, четвертый – заступ. А чтобы помочь тем тугодумам, которые, несмотря на всю ясность этих атрибутов, не поняли бы их смысла, на подоле парчового одеяния большими черными буквами было вышито: «Я – дворянство», на подоле шелкового: «Я – духовенство», на подоле шерстяного: «Я – купечество», на подоле льняного: «Я – крестьянство». Внимательный зритель мог без труда различить среди них две аллегорические фигуры мужского пола – по более короткому платью и по островерхим шапочкам, и две женского пола – по длинным платьям и капюшонам на голове.
Рождество 182… года было на Гернзее исключительным. Выпал снег. На Ламаншских островах вода зимой почти никогда не замерзает, а снег здесь – настоящее событие.
В то утро дорога, ведущая вдоль берега порта Сен-Пьер к Валлю, совершенно побелела – снег валил от полуночи до зари. Около девяти часов, вскоре после восхода солнца, этот путь казался почти безлюдным. Англиканцам еще рано было отправляться в церковь Святого Сампсония, а кальвинистам – в Эльдадскую часовню.
На всем расстоянии между двумя башнями можно было встретить только трех прохожих: ребенка, мужчину и женщину. Все трое шли на некотором отдалении друг от друга и, казалось, ничем не были связаны между собой. Ребенок, восьмилетний мальчик, остановившись посреди дороги, с любопытством разглядывал снег. Мужчина шагал за женщиной на расстоянии добрых ста шагов. Оба они шли в одном направлении – от церкви Святого Сампсония. Мужчина был молод, по внешнему виду казался матросом или рабочим, в будничной одежде, и это давало понять, что, несмотря на праздник, он не собирается в церковь. На нем была куртка из грубого коричневого сукна и просмоленные штаны. Его башмаки из толстой кожи, подбитые большими гвоздями, оставляли на снегу след, напоминающий скорее тюремный замок, нежели человеческую ногу. Но зато женщина уж, конечно, была одета для церкви – в широкой теплой накидке, покрытой черным шелком, из-под которой виднелось нарядное платье из ирландского поплина, белого с розовым. Если бы не красные чулки, ее можно было принять за парижанку. Она шла вперед быстро и легко, той походкой, по которой всегда узнают молодую девушку, еще не задетую житейским горем. Во всех ее движениях сквозила грация неясного переходного периода, когда ребенок становится женщиной. Мужчина не обращал на нее внимания.
Внезапно девушка остановилась возле группы дубов, росших на повороте дороги. Она повернулась, и это движение заставило мужчину взглянуть на нее. Одно мгновение она, казалось, размышляла о чем-то, затем нагнулась, и мужчине показалось, будто она чертит что-то пальцем на снегу. Выпрямившись, быстро побежала вперед, затем еще раз обернулась и, засмеявшись, исчезла на боковой тропинке, заросшей живой изгородью и ведущей к Лиерскому замку. Когда она обернулась во второй раз, мужчина узнал в ней Дерюшетту, самую красивую девушку в окрестностях.
Но это не заставило его поторопиться. Через несколько минут он очутился возле группы дубов на повороте дороги. Он уже не думал о девушке, убежавшей по тропинке. Возможно, если бы в это время увидел морскую свинку на берегу или снегиря в кустах, то прошел бы мимо дубов, ничего не замечая. Но случайно в ту минуту его глаза были устремлены вниз, и взгляд невольно упал туда, где останавливалась молодая девушка. Он увидел отпечатки маленьких ножек, а рядом с ними слово, начертанное на снегу: «Жиллиат».
Тот, кто видел Нормандский архипелаг, любит его; тот, кто жил там, уважает его население.
Местные жители островов благородны и великодушны. Это истые моряки. Люди с Ламаншских островов – совершенно особенные. Признавая в настоящее время первенство за «большой землей», они, однако, относятся свысока к англичанам. Те в свою очередь презирают эти «три-четыре цветочных горшка, погруженные в воду», как они называют архипелаг. Джерсей и Гернзей отвечают: «Мы – нормандцы, и мы в свое время победили Англию». Услышав эти слова, можно улыбнуться, но, право слово, можно искренно ими восхищаться.
Придет время, и Париж введет эти острова в моду, они расцветут; они этого заслуживают. Когда острова прославятся, их ожидает быстрый прогресс. Они обладают редким сочетанием: их климат располагает к лени, а население отличается исключительным трудолюбием.
От своих предков-контрабандистов островитяне сохранили любовь к риску и опасностям. Нет такого места, куда они не решились бы отправиться. В настоящее время Нормандский архипелаг приобретает колонии, как некогда Греческий. В этом залог его будущей славы. Есть уже джерсейцы и гернзейцы, переселившиеся в Австралию, в Калифорнию, на Цейлон. В Северной Америке уже появились Нью-Джерсей и Нью-Гернзей. Эти англо-норманны, застывшие в своем сектантстве, все же весьма восприимчивы к прогрессу. Они суеверны, но рассудительны. Однако разве Франция не занималась разбоем? Разве Англия не была когда-то страной людоедов? Будем скромны; вспомним о наших татуированных предках.
Там, где царил разбой, процветает торговля. Какое чудесное превращение! Оно создано временем, но и человек, без сомнения, принимал участие в этом деле. Прекрасным примером тому является крошечный архипелаг. Эти маленькие народцы – эталон цивилизованной нации. Они достойны любви и уважения. В них, как в капле воды, отражается весь ход развития человечества. Джерсей, Гернзей, Ориньи – прежде притоны, теперь – мастерские, прежде подводные камни, теперь – мирные порты.
Для наблюдателя ряда изменений, именуемого историей, это волнующее зрелище: на его глазах морской народец поднимается по лестнице цивилизации. Человек постепенно выступает из обволакивающей его тьмы и поворачиваются лицом к солнцу. Ничего не может быть величественнее и патетичнее. Бывший пират теперь рабочий, бывший дикарь – гражданин, бывший волк – человек. Стал ли он от этого менее смелым? Нет. Но его смелость нашла лучшее применение. Какая ослепительная разница между теперешней навигацией – морской, речной, торговой, честной, братской – и прежним бессистемным плаванием, девизом которого было: «человек человеку волк». Заграждения превратились в мосты, вражда – в помощь, пираты – в опытных лоцманов. А их предприимчивость и смелость только возросли. Этот край остался страной приключений, но стал также местом честного труда. И чем ужаснее было прошлое, тем поразительней превращение. Глядя на осколки яичной скорлупы, поражаешься мощному взлету вылупившегося из нее орла. Теперь уже можно спокойно говорить о морском разбое, которым прежде занимались жители Нормандского архипелага.
Наблюдая за белыми, веселыми парусами, торжествующими и спокойно проплывающими через лабиринты подводных рифов под надежной охраной электрических маяков, невольно с удовлетворением думаешь о том, как далеко зашел прогресс человечества. И тогда перед глазами встают старые суровые моряки, которые плывут по черным волнам в своих утлых челноках на свет разбросанных по берегу костров, задуваемых яростными порывами ветра.
Жиллиат жил в приходе церкви Святого Сампсония. Его там не любили. И на то имелись причины.
Прежде всего, он жил в доме, который считался «нечистым». На Джерсее и Гернзее попадаются в деревнях, а иногда даже и в городе на людных улицах, – дома, вход в которые заколочен. Окна нижнего этажа в них забиты досками, напоминающими отвратительный пластырь; окна верхних этажей одновременно открыты и закрыты, потому что все оконные рамы заперты на задвижки, а стекла выбиты. Если к такому жилищу прилегает двор, то он весь зарос травой, а забор развалился; если есть сад, то в нем растет лишь крапива, терновник и репей, и там можно найти самых редких насекомых. Дымоходы развалились, крыша потрескалась. Внутри дом пришел в полный упадок: дерево сгнило, камень заплесневел, обои отстали от стен. В таких постройках можно найти старинные обои различных эпох: времен Империи – с изображениями драконов, времен Директории – с изображением полумесяца, времен Людовика XVI – с балюстрадами и колоннами. Густая паутина, полная дохлых мух, свидетельствует о том, что пауков здесь никто не тревожит. На полу – осколки разбитой посуды. Таков дом, который считают «нечистым». По ночам его посещает дьявол.
Дом, так же как и человек, может превратиться в труп. Чтобы убить жилище, достаточно окружить его суеверием. Тогда оно становится страшным. Такие мертвые дома нередки на островах Ламанша.
Крестьяне и моряки вообще верят в нечистую силу. Обитатели Ламаншского архипелага могут сообщать вам самые точные сведения о привычках и характере дьявола, они убеждены, что он имеет своих наместников во всех странах света.